ИЛИ БЫЛИ
ИЛИ БЫЛИ
Совершенно не важно, происходило ли это всё на самом деле или нет, - оно было, - время-то – прошедшее, шедшее, ушедшее, бывшее, да так бывшее, что я уже даже и сомневаюсь, были взаправду на свете все эти люди или не были. Или были?
Эта книга является, может, и не вполне логическим, но продолжением книги «Вербалайзер».
Ангел и лица
«Ангел мой, спи со мной,
храни меня от страшных снов».
Молитовка.
Это не простая сказка. В том смысле, что это не только сказка – и всё, хотя, конечно, можно и так - с ударением на последнем слове первого предложения. Но лучше бы на предпоследнем – чтобы понять: сказка-то сказка – а если нет? И не надо запускать сладкие слюни по поводу солипсизма – мол, мир как представление… Твоё представление. А моё? А они же разные! А как же они совокупляются? А результат какой? А мы его видим? А, может, этот результат сказка-то и есть? А потом уж и сказка крутит мозги, да так, что изменяются представления… А что из этого получается? Что-то получается, это единственное, что можно утверждать наверняка. А что конкретно – так ли уж это важно, всё равно ведь непонятно? А если не так уж важно – вот пускай сказка и будет… Сказка и сказка… А там поглядим. Эта сказка – о любви. Потому и не простая, что любовь-то - проста. Как, блин, апельсин. Вот и сказки – тоже, - много ли сказок о любви-то, а? Сказки как-то всё больше… Про еду. Много ли масла в горшочке? Царевна и полцарства… Полцарства – и не пей, козлёночком будешь. Кто ел из моей чашки?! Хвостом рыбу удить, скатерть-самобранка, всё такое. Красны молодцы и добры девицы… А потом-то – всё одно и то же… В том разумении, что тут сказка и кончается, как ей и положено, концом. А так бывает в сказках разве что. В сказочной нашей жизни тут-то всё только и начинается. Может, конечно, не иметь продолжения, если не имеется. Рано или поздно, естественно, конец всё-таки наступает. Что значит – наступает? Значит, не стоит на месте, двигается. Если стоит. Вот вам – явь не явь, сон - не сон, сказка – не сказка, - да как же это? Бог есть любовь, любовь рождает жизнь, жизнь приводит к смерти. И всё, что ли? Может, и всё, а может, и нет… Значит, кроме Бога…? А как же…
- … так? – спросил у Саши следователь, в который раз упирая на «так». – Раз ты не убивал, кто-то же убил, а? Ну, чего молчишь-то? Сама она, что ли? По затылку-то? Так ты её, значит, поразил? В штанах-то у тебя не телескоп вроде? А? Или ты так болтом качал, что направо – улица, налево – переулочек? Сказки рассказывать вы все мастера…
Сашина склонённая, как ей и подобало, голова покачивалась в такт вопросам, волосы были немытые, свалявшиеся на затылке в пушок войлочный, какой бывает на вытащенном бурей из-за стрехи воробьёвом или каком-нибудь трясогузочном птенце. Кивание этой головы означало, что Саша понимает справедливость вопросов, а тело Сашино покачивалось от плеча к плечу, подразумевая и невиновность, и невозможность ответить, и отчаяние от этого разнобоя.
- Ладно. – Следователь был мужик не злой, но знал, что парню деваться некуда, - он убил, не он убил, а сидеть-то ему, Саше. – Ладно. Ты мне вот что скажи: когда ее папаша-то забежал, вы-то что тогда делали? Ну, давай, стесняться не ко времени, у тебя его нету. А и у меня немного. Ну? Или всё уж было сделано?
Сделалось всё само. Это кажется только, что мы что-то делаем в одиночку, - не-ет, милые, без участия всеобщего ничего сделать нельзя, - даже бутерброд съесть, - и хлеб, и колбасу, и холодильник, и ножик – кто-то же сделал, да? А даже если ты и хлеб вырастил, ну и всё прочее, - кто-то же сделал то, из чего сделаны и зерно, и коровы… Да и тебя самого. А когда все участвуют – вот тогда само всё и получается… А кто виноват? Кого все остальные виноватым выберут, - а уж справедливо ли – не нам решать, не нам.
Саша знал Олю тыщу лет – с шестого класса. Мальчик был из бедной семьи, - не голодали, конечно, но и лишку никогда не было. А Оля – её семья побогаче жила, хорошо. Папа у девочки был прокурор, - так уж Саше не повезло, - кто ж заранее знает? Могло ведь и по-другому обернуться… Кого уж там он судил-обвинял, нам неведомо, а жена его, прокуророва, умерла от редкой болезни, когда Оле исполнилось четырнадцать. Прокурор стал дочку любить ещё сильней, чем прежде, если это только было возможно, - уж так, уж так, - вот как! (Это всё сказочное пространство действует – так на сказ и сбиваешься, впору щёку ладонью с выставленным пальцем указательным подпереть и умильно осклабиться. Вот, мол, деточки, и я там был… Мёд-пиво… Говорю же – про еду все сказки.)
В общем, подросли Саша и Оля. Паренёк вышел складный, ловкий, светловолосый, глаза серые, рост – выше среднего, особых примет не имеется. Оля была – девчонка и девчонка, белобрыска зеленоглазая. Скромная (прокурорское воспитание), но резвая (от матери-природы). А Саше нравилась. Очень. Что его к ней влекло – нежные ли белые плечи, худенькие пока, тонкие ли крепкие пальчики, коленки ли круглые, попка ли булочка, или взгляд, на него, на Сашу, вечно распахнутый? Да что угодно! Скорее всего, то, что Оля к нему тянулась, как водяная капелька, рядом с другой упавшая, слиться желая бессмысленно, в одно сойтись нерасторжимо. Хоть испаряй – как разделишь?
Как-то Саша и Оля гуляли в парке, а был май, а месяц май – коварный он, хоть и ласковый, деточки. Впрочем, да – вы же уже давно не деточки. Хотя, в каком-то смысле… Сказку-то читаете, а? Ну-с, гуляли – гуляли, то есть и на скамейке сидели, и на травке рядышком лежали, и целовались-обнимались, и Сашины руки тоже гуляли – по Олиному навстречу напрягавшемуся телу, - так собирается в груди тревога ожидания, и держится, держится, чтобы истечь, наконец, вскриком свершения, и даёт душе успокоиться, обмякнуть. А Саша – Саша и вовсе становился то и дело вроде гвоздика, только и ждущего, чтоб его вогнали по шляпку в податливую древесную плоть, затвердевал весь, холодея даже. Оля поднялась, отряхнула травинки с юбочки, и повела Сашу к себе, твёрдо решив, что пора капелькам слиться. Отец Олин был на службе, а до вечера было ещё долго.
Ангелы-хранители, и Олин, и Сашин, тоже были на службе – за плечом у всякого, как им и положено. Молодые были ангелы, по первому сроку, - народу-то всё больше, а ведь ангелы – они не кролики, а большой войны, тьфу-тьфу-тьфу, давно не было… Вот опытных ангельских кадров и не хватает. Ну, у всех свои трудности. Ангелы, предугадывая, что намечается существенный перелом в жизни их подопечных, а вроде бы ничего такого им на роду написано не было, решили проконсультироваться. Ах, молодость, молодость, до чего ж ты не веришь инструкциям! Всё б тебе старших ловить на несоответствиях, - вот, мол, мы ж вам говорили, нету и похожего даже в их – Оли и Саши – наперёд расписанных анкетах, - а они-то – вон они! Вот они вам сейчас покажут! Вы, мол, нам всё – детерминизм, да Книга Судеб, да всякая ветошь сопревшая, а мы вам – вот: свобода воли, личный выбор, и вообще – пускай сами, сами побольше, не ползунки, небось, на вожжах водить. Пора бы… Вот.
А про главный–то пункт в инструкции ангелы и подзабыли, как любой, не ангельской тоже, молодёжи свойственно в запарке, он же таковой: нипочём не бросай подопечного, спаси и сохрани. До срока. А дальше – дело не твоё, без сопливых разберёмся. Обидно, конечно.
Причём Олин ангел как раз ничем не рисковал.
Пока Хранители получали Отеческое внушение, Саша и Оля в уютно обставленном помещении выпили по чашке чаю, - в горле пересохло у обоих. Мальчик сидел в низком креслице напротив глубокого дивана, на краешке которого примостилась девочка, уже не сводившая плотно колен, как подобало бы юнице при посторонних. Потом Оля встала, вытолкнула пуговку из петли, юбка обрушилась к щиколоткам, взбив с ковра мириад пылинок-звёздочек, повисших в солнечном конусе, распирающем портьеры. Раздевшись, эти двое сразу влипли друг в друга так плотно, как, наверное, влипает ударная волна в плутониевую сердцевину бомбы, - так и пыхнуло. Они ослепли, оглохли и онемели, и самое было бы время Большому Взрыву бабахнуть новую Вселенную, как щелкнула дверь, и в комнату шагнул Олин отец, прокурор, - так стержень графитовый входит в уран, гася цепную реакцию. Лицо родителя стало испуганным и страшным, он сделал всего лишь один шаг вперёд, а его любимая дочь сделала всего лишь один шаг назад. Оля запнулась пяткой о Сашину левую ногу и, взмахнув руками, как в первый раз машет крупная бабочка, расколов таки кокон, опрокинулась в последний свой полёт. Она ударилась затылком об острый край толстой полированной столешницы. Умерла тут же – по лицу было видно, засиневшему враз. Кожа со лба, опустясь немного вперёд, насупила бледные бровки, - Оля, показалось, сердито нахмурилась от такого дурацкого происшествия. Кровь быстро натекла в глянцевую кляксу, клюквой блестевшую на лаковом полу.
Прокуророво лицо обвисло ужасом, он упал на колени у ног дочкиных, завыл без голоса, - кончилась и его жизнь тут же – понятно. Его-то ангел поопытней был, поэтому чуть погодя несчастный встал и вышел из комнаты, и повернул защёлку – запер. Саша, омертвевший до деревянности, сел на пол возле тела Оли и стал смотреть единственно туда, куда душа позволяла – в тот самый солнечный провал между двумя полосами тяжёлой ткани, - там до сих пор висели серые пылинки. Их становилось всё больше – сквозняк тянул из-под двери, потому что в соседней комнате было открыто большое окно, в которое кинулся прокурор. В полном соответствии с предначертанным. Седьмой этаж.
Сашин Хранитель, вернувшийся к нему за плечо, пока Оля ещё падала, сразу понял – не уберёг. И сразу же он остался один в этом объёме пространства – Олин ангел отлетел к новой душе, а прокуроров уже отлетал – дело не ждёт. Ангел не знал, что теперь должно с ним произойти, - в инструкции про это ничего не было. Он сосредоточился на дальнейшем сбережении, как будто был в этом для Саши какой-то смысл. Душа Сашина стянулась в ту саму чернильную точку, которую когда-то Оля поставила после «Я тебя люблю», написанного им в её тетрадке. Глупый, сказала она, это же законченное предложение, предложение – да? Да, ответил он, конечно. Точка.
Милицию вызвали бабки, сидевшие у подъезда.
- Так, - снова сказал следователь, - ладно. Слушай сюда. Раз ты ничего не говоришь, мне придётся. А ты слушай. Девчонкин отец в твоё дело не пойдёт, напрямую не пойдёт, - кинулся-то сам, очевидно. Так что идти не может, ха-ха. Но на суде… Спросят: а чего бы ему кидаться? Скажешь: увидел дочку убившуюся. А ей-то чего убиваться? Менты вас голыми застали. Как минимум – убийство по неосторожности, - срок по-любому. А подозрение в попытке изнасилования всё равно в деле останется, вопросы-то будут. Что ты её не успел шарахнуть – это дело десятое. Спросят тебя – хотел, мол, вступить в отношения? Ответишь: хотел, не уроки ж вы учили, голыми-то? А что она хотела, сказать уже некому.
- А я? – подал, наконец, голос и Саша.
- Ну, слава Богу, заговорил. Кто тебе поверит? В любом случае, скажут, не изнасиловал, так собирался. Получишь лет шесть-семь, в лагерь. А знаешь, там что с насильниками делают?
- Ну, убьют, - сказал обвиняемый-арестованный, - мне уже всё равно.
- Да-а, вот любовь-то… - капитан юстиции пригорюнился даже. – Страшно помирать-то. А тебя, Сашок, не убьют, а будет намного страшнее.
- Я сам тогда…
- Э-э, дружище… Сомнительно. Вот папаша-то её, я ведь его знал хорошо, - он крепкий был, сразу и грохнулся. А ты сидел, дожидался, пока дверь отопрут… И будет вся зона тебя во все дырки. В извращённой форме. А?
Саша опять молчал.
- Ну, вот что, - следователь понизил голос, - я тебе предлагаю: слыхал когда – сделка со следствием?
- В кино.
- Да. Так вот: значит, признаёшься в попытке изнасилования, в непредумышленном убийстве, это ни один адвокат не отобьёт, а ещё признаешься в трёх других изнасилованиях, - у нас тут какой-то маньячок шурует. Там без убийств. Маска, ножик, то-сё… Поймают, наверное, но потом. Я тебе всё расскажу, где когда, - выучишь, это проще геометрии. И получишь не шесть-семь, а двадцать, да-да, двадцать. Сам говоришь, всё равно тебе. Но! Я тебе организую как особо опасному одиночку. И никто тебя не тронет. Сиди да сиди. Хочешь переживай, хочешь нет. Выйдешь – тебе ещё сорока не будет, молодой мужик. А может, амнистия какая… Ну, будешь думать или как?
- Не буду, - ответил Саша. – Не буду.
И перестал думать, всё равно не получалось.
Сашин Хранитель очень старался, чувствуя свою вину. С ним пока ещё никто это дельце не обсуждал.
В школу Саша пошёл не по своему году, - он сильно болел ребёнком, - больше года вылетело. Поначалу никто и не задумался, а потом, когда знакомые и приятели Олиного отца из вышестоящей прокуратуры узнали про случившиеся неприятности, и это – Сашин возраст – сообразилось, - он же совершеннолетний! Саше привесили ещё пяток эпизодов, и на суде обалдевшие от отвращения к молодому насильнику пожилые тётки и дядьки присяжные готовно признали его виновным по всем прокуратурским придумкам. А судья, честно горюя о человеческом вообще и своём лично несовершенстве и честно руководствуясь положенными статьями Кодекса, приговорил Сашу к пожизненному. Ему-то, судье, было понятно: сам себя мальчишка приговорил к тому же самому и без его, судьи, помощи. Не уберёг – вот за это и приговорил. Он-то, судья, всяких видал – и раскаявшихся, и нераскаянных, и так ничего и не понявших. Сидеть внутри себя самого – гораздо страшнее, чем сидеть там, куда тебя посадили. Так что срок не имеет значения, а людям приятно. Из камеры или барака выйти ногами ещё можно, а из себя самого только – фьють! – душой бестелесной, но от этого не менее материальной, чем всё ощутимое.
Семья от Саши не отказалась, но отступилась, поверила ли, не поверила – кто их знает, а от стыда людского – отвернулась. Бывает и так.
Время, оно тоже вроде души – мало осязаемо, но только, если его, времени – quantum satis. Вроде большого проточного озера, в котором плаваешь, не задумываясь о течении. Но если времени мало – стремится всё сразу, подобно каналу, утекающему в открытый шлюз, и не выплыть из этого потока. Много времени – и оно уподобляется каплям, падающим из никогда не закрываемого до конца водопроводного краника, - кап… кап… кап… кап… кап… кап… кап… Вы уже устали – прочтя только, а у Саши так стало всегда, как в рукомойничке его камеры. Пожизненно заключённый не знал мудрёного слова клепсидра, но эта падающая вода точила его быстрее, чем это происходит с камнем, а дробящий звук незнакомого слова Саша ощутил скоро, на третьем году тюрьмы.
Вот и вся присказка. Сказка – всегда впереди.
Ну, что же делать… Раз так – придётся продолжать, а? Впрочем, всё равно – не хотите, не читайте. Неучастие в сказке не делает свободным от её последствий. Или от их отсутствия.
За два с половиной года ничего, считай, не изменилось – ни снаружи, ни изнутри. Не в Саше – для таких изменений коротковат срок, нечего и говорить, а снаружи – вовне тюрьмы, и внутри неё – всё как и было. Как и будет. Разве погода менялась, путаясь в сухих календарных листьях, принимая то апрель за февраль, то октябрь за июнь. Узник погоду эту видел редко – гулять не выводили, а в замазанное краской окно за решёткой много ли углядишь. Впрочем, наблюдательность сидящего взаперти, пока рассудок при нём, растёт и множится многократно, - это когда есть на что посмотреть, всего не приметишь, а если день за днём, час за часом, минута за минутой, год за годом перед глазами всё те же стены, пол, потолок и как бы окно – тогда по-другому. Вот и Саша научился примечать – где новая трещина в стене, где плесневый узор на сыром потолке раскрасился свежей прозеленью, где таракан проволокся беременным брюхом по пыли на тумбочке, вот капли измороси ползут по стеклу, раздражая шуршанием, а вот и краска на стекле вспухает весенним туманом, а потом лупится на припёке, чешуйками падает. Про Олю Саша не вспоминал, - для вспоминания нужно движение, а в голове парня повисло, как картинка на гвозде, изображение Оли уже погибшей, лежавшей навзничь в гибельной своей наготе, - он её не вспоминал, он её не мог забыть, а это, как всем известно из литературы, совсем не одно и то же. Сашина память вообще была как та краска на стекле окошка его камеры – мутная, белёсая, становящаяся всё тоньше со временем, сквозь неё только проступали какие-то контуры недальних строений, тенями на свету промелькивали птицы и что там ещё летает по воздуху – вздутые ветром обрывки и прочая дребедень вроде сорванных или опавших листьев. Даже календарных. Летали в голове заключённого и прокуроры, то сверху вниз, то снизу вверх, по своей прокуроровой прихоти, тревожа Сашу то отвёрнутым взором, а то и уставленным, упёртым даже. Только Оля не летала. Саша глядел и глядел на окно, - стены, пол и потолок были ещё скучнее. Открывавшаяся время от времени дверь тоже ничего нового не несла; пресная еда и пинки охранников вошли в привычку быстрее даже капающей воды. Постепенно в окне сосредотачивалось всё то, что оставалось от Сашиной жизни, вытекало в этот непроглядный прямоугольник, - втекать-то было нечему.
Да-а… Какой случился тогда день недели, сказать нельзя, кто его знает – в тюрьме и года-то не посчитать, но был октябрь, понятный Саше по частому стуку в окно – ветер, ветер – и часто запотевающему стеклу; даже оно, казалось, зябло от стылой влаги, не уходящей от редко глядевшего, почти уже спящего солнца. Изморось была на стекле вроде второго слоя краски, а Сашины глаза приучились видеть на окне и за ним не только то, что там было, но и то, что только могло бы быть. Вот он и углядел, сначала себе не поверив, - от веры кому-нибудь, кроме Бога, тюрьма отучает быстро. Но о Боге Саша не вспоминал, не понимал он, детки, этого, что совершенно Богу не мешало содержать мир в понятной только Ему гармонии.
На влажном крашеном стекле увидел узник небольшой рисуночек, - штришками, чёрточками – касанием по воде - была там изображена летящая фигурка в странной, вроде балахона, одёжке. Фигурка улетала как бы, но голова её была повёрнута к Саше, лицо обозначено печальной улыбкой, а единственным ярким в этой картинке пятнышком были чёрные ступни летящего ангела – ну да, да, ангела, понял парень, - вот же, вот же крылышки пририсованы! Ноги-то почему чёрные – сажа на стекле, что ли, остальное же всё светлое? Ах, как печально он улыбается! Или она – не разберёшь… А какого они пола – ангелы? Рисунок быстро растёкся, и с тех пор Саша стал смотреть на стекло окошка неотрывно, - когда спал или когда поколачивали его для профилактики, тогда не смотрел, а так – почти постоянно. Охранники, взглядывавшие в глазок, решили, что всё правильно – сходит с ума недоделок, да и пора бы ему, чего тянуть-то? Что зря небо коптить – пора и новому кому местечко освободить, - всё разнообразие… Ишь уставился, не шевельнётся, чего ему там показывают?
Чёрные ступни у ангела на водяном рисунке были не от сажи, которую обильно выбрасывала труба котельной во дворе тюрьмы, - копоть успевала осесть, не долетая до окошка. Они и в самом деле были чёрными, обожжёнными чуть не до уголька, а уж как Сашин ангел-хранитель, а это был, конечно, он, сподобился передать это на стекле, это нам неведомо, да и не важно. Хоть бы и сажей.
Наказали ведь не только Сашу. Наказали и ангела. Сашу-то – ни за что, по правде, а ангела? Не нашего ума дело, а только наказали. Ангелы ж – не люди, и наказания у них не людские. Саша сидел, а вот ангелу как раз в покое-то было надолго отказано. Часть его, ангела, всё была, как положено, у подопечного за плечом, - ну, сколько там ему было нужно, сидящему… А основная ангелическая субстанция, та, которая могла ощущать чувствительно, та должна была во искупление и для вразумления потребного исполнять работу нелёгкую. А работа, деточки… Ох-х… Должен был провинившийся ангел босыми своими ногами тушить лишние звёзды, попусту эфир вселенский жгущие, мешающие гармонии Божеской. Словом, по уголькам, по уголькам… А? То-то. Вы, когда в ночное небо глядите и видите звёзды мигающие, вспоминайте, что не просто так мигают звёздочки, не просто так, - топчутся по ним ангелы-хранители, в разных упущениях повинные. А сколько им так? А как Бог судил… Страшно, что ли? Так ведь это сказка – так и должно быть. Или у кого пятки загорелись, - знать, есть отчего… Вы повспоминайте, повспоминайте… Было, а, было?! Ладно, не бойтесь, никому не расскажу, - моё дело только сказки рассказывать, а не как там у вас на самом деле…
Как ни крути, а Сашин случай особый был. Ангела его, стало быть, тоже. Непредумышленная случайность имела место. Вот контролирующие инстанции и закрывали глаза на мелкие нарушения служебных инструкций, как-то: попытки непрямого общения ангела-хранителя с подопечным; недопущение ангелом требующегося периодически закрашивания окна камеры свежей краской; сохранение подопечным рассудка при получении служебной информации и так далее. Попустительство, как есть попустительство. Слава Богу, бескорыстное.
Следующий рисунок появился на стекле через год приблизительно; ангелово лицо обратилось к Саше чуть больше и улыбалось уже не так болезненно, хотя подошвы зачернели ещё круче. Просветлевал духовно ангел от мучений, а и Саша просветлевал, только телесно – он стал сильно худеть, несытая бледность синила его веки и подглазья, руки начинали походить на обезьянью лапку, ловко тянущую к себе через решётку клетки какой-нибудь сочный фрукт. Узнику тянуть к себе через окно было нечего, он стремился влипнуть в стекло и протечь сквозь него, прожечь его своим взглядом, улететь, улететь – куда? Какая разница… Может быть, там…
То ли руководство поменялось в тюрьме, то ли Церковь Русская задышала, наконец, глубже после стольких-то лет обморока, но построили в узилище часовенку, стали там раз в месяц служить отцы из недалёкого вновь открытого славного монастыря, дабы духовно окормлять виновных перед Богом и людьми. Не всех пускали на службу, а уж про тех, кто сидел в одиночках, особо тяжких, и речи не было. Но монастырские отцы упрямы в служении, - нет пред ними врат неоткрываемых, что уж там двери железные… Дошла и до Саши очередь поговорить с предстателем за нужды людские пред силами Небесными.
- Заключённый, встать! – скомандовал охранник, впуская в Сашину камеру плотного сложением круглолицего и румяного священника. Борода его курчавилась не совсем ещё седым густым волосом, улыбка была строгой.
- Время беседы – час, - предупредил охранник, а двое других, у стены за дверью, переглянулись недовольно – жалко времени, а приказано – жди, вдруг преступник – да на попа?
- Присядь, сын мой, давай-ка я с тобой поговорю. Небось, давненько ни с кем не доводилось? – спросил монах.
Саша кивнул и проскрипел, голос как прикипел к нёбу:
- Садитесь вы, я постою.
- Ну ладно, давай – ты на табурет, а я напротив, на кровать сяду, можно?
- Пожалуйста.
- Вежливый, гляди-ка… Первое вот что – скажи мне, сын мой, крещён ли ты во Христе?
- Да.
- Хорошо. А теперь ответь, как перед Богом ответил бы, бо на мне – сан и дело твоё я читал, виновен ли?
- Виновен.
- Так, хорошо, а в чём виновен?
- В чём написано.
- Не мне лжёшь – Богу лжёшь.
- А в пожизненное меня Бог закатал?
- А как же – Божьим попущением. Не больно ты, сыне, велик, чтобы Бог тобой лично занимался. Ты в храме Божьем бывал хоть раз по воле своей?
- Нет.
- Молишься Отцу Небесному?
- Нет.
- Причащался, исповедовался?
- Нет.
- А на Бога пеняешь?
- Да.
- Справедливо ли, сын мой?
- Не-ет...
- То-то. Перекрестись, поклонись мне и руку целуй.
Саша повиновался, а монах перекрестил его и сказал:
- Благословляю тебя, сын мой и ещё раз вопрошаю: в чём виновен?
- Не уберёг.
- Ясно, так я и думал. Сама убилась раба Божья Ольга?
Саша заплакал и, обхватив бритую голову руками, стал рассказывать.
Выслушав Сашу, вот что сказал ему святой человек:
- Думаешь, сын мой, безгрешен ты, раз не убивал? Нет и нет, грешен и грешен ты, а грех твой – неверие. Уверуешь – спасёшься, может быть и не в земной своей жизни, но воскреснешь ради жизни вечной. Я теперь уйду, а ты останешься. Вот тебе Евангелие – читай, а вот отдельно текст самой простой и самой нужной тебе молитвы, как загрустишь, отчаешься – читай, молись, будет легче. Верь. А я за тебя попробую хлопотать, молиться за прощение твоё буду. Бог милостив. Прощай.
Читать «Отче наш» сначала по бумаге, потом наизусть, и только много потом – как молитву Саше нравилось, и его наивные размышления о Боге и о себе самом, и о том, как это всё вместе и по отдельности, и вообще как и что, проделывали как раз ту самую работу, из-за которой обугливались ангеловы ступни, - гасили лишнее мерцание, никому не нужную суету. А что оставалось? А вот что – любовь, любовь к Ольге, любовь к жизни, любовь к смерти, потому что заживо умерший лучше других понимает, насколько условна грань между разными способами жизни, и любовь к Богу, понудившего Сашу размышлять о таких сложных вещах, которые оказывались такими простыми.
Евангельские премудрости Саша пока не понимал, для этого учитель хороший надобен, а на милосердие, во всяком случае людское, не рассчитывал.
Ангел на оконном стекле стал появляться всё чаще, а лицо его обращалось к Саше всё больше и улыбалось, улыбалось, не от боли уже, а любовно, почти радостно. Кого-то эти лица начали ему напоминать, он даже думал – не его ли самого, понял – нет, но кого, кого – так и не мог пока сообразить.
Этого Саша тоже не понимал, но принимал, как принимает весенняя трава, расталкивая зимнюю грязь, свежую воду, льющуюся с небес. Он перестал худеть, стал больше ходить по камере, немного окреп.
Когда прошло семь лет с того несчастливого майского дня, Саша впервые за всё это время подумал вдруг – а не бред ли сонный всё это, не может же так быть – чтоб вот так? Может, может – ответил он себе, всё может быть – ведь вот же есть, - и что? А ничего, решил Саша, ничего, - вон ведь как много я узнал и понял: и что Ольгу люблю, а не… это… ну… не это… и это тоже… да, и что есть Бог, и его я люблю, и что люблю жить, хоть и не живу пока, а хоть бы и помереть – только Оля и пожалела бы, она ведь меня только любит, по настоящему-то… Как это – любит, запнулся он размышлением, - любила… Она же… Да, ну конечно – любит, ведь если так – что здесь, что там – конечно, любит! И ангел… И я – люблю.
За ночь май поменял настроение, наползла от севера дождевая серость, всё подёрнулось мглой, а та стала устраиваться на отдых – по крышам, по стенам, по окнам… Рано утром – побудка – Саша привычно углазился на окно, читая про себя первую из отмеренных на утро десяти «Отче наш», и увидел, увидел – и замер… На окне гораздо крупнее, чем раньше, снова был ангел, обращённый к нему, только к нему – исполненным радости лицом. Только лицо это было теперь лицом Оли, Ольги, Олечки – ему, ему, ему светящим счастьем. Саша повалился на колени перед окном и протянул руки к этому солнцу в окружавшей его тьме. И тут… Ольгино лицо на стекле выпало из хрупкого своего плена, как будто было вырезано алмазным резцом по контуру, прямо Саше в протянутые ладони, и он охватил его крепко – сберечь, сберечь, не уронить! Край стекла резанул по Сашиным ладошкам, и тёмная кровь потекла, потекла, потекла по стеклу, нахмурив Ольгины бровки, как бы сдвигая кожу со лба…
- Да нет же, нет! – закричал Саша. И проснулся.
- Так да или нет? – спросила Оля, лежавшая с ним в обнимку, и узенькой своей ладошкой отёрла ему лёгкий пот со лба. – Как это мы уснули? Жарко как!
- Странно как, - едва дыша, сказал Саша, - я такой страшный сон сейчас…
- А я минуту назад проснулась и смотрю – ты во сне так хмурился страшно… Что снилось, расскажешь?
- Потом, потом… - Саша ещё не верил ни майскому вечернему солнцу, ни запаху нагретой зелени, ни тому, что Ольга, Ольга, Оля была рядом с ним. Как он любил это всё…
Ангелы за их плечами довольно переглянулись, - своевременная консультация у руководства ещё никому не мешала, но не в ущерб соблюдению инструкций, деточки, не в ущерб! А лёгкий сон на свежем воздухе – прекрасное средство предохранения он всяких ненужностей, это и так понятно. Только не от любви.
Э-э, скажете, да ведь так только в сказках бывает…
А я сразу предупреждал, что сказку рассказываю. А как там было на самом деле – знает только Бог, тот румяный монах, ну и я… немножко.
Это вам не про еду.
СХОД – РАЗВАЛ
«Шортики, косточки, звёздочки в ряд:
Трамвай переехал отряд октябрят.
С ними погибла вожатая Клава;
Сиська - налево, сиська – направо».
Страшилка
В своё время, давненько, Григорий Андреевич, тогда вполне ещё Гриша, жил в родительской семье, занимавшей неплохую квартиру в доме у краешка Замоскворечья, - соседней улицей была и остаётся Большая Татарская. Весомый бонус жилища – длиннейшая лоджия, а та ещё и на юг выходила. Ветерки с полуденной стороны света почти всегда были приятственными, особенно, положим, в августе; прошла уже одышка беготного дня, и ранняя темнота наползает откуда-то слева, а ты вышел покурить на балкон после душа, и мягко так тебя обвевает зюйд-вест и обвивают покой с умиротворением, - лепота, как говаривал с балкона соседнего дома киношный Иван Васильевич. Правда, бывалочи, от Шатуры наползал и тяжкий выдох горящих торфяников, мало хорошего, но всё-таки – не иприт. Зато, если сильная тяга устанавливалась от юго-востока, лучше было не дышать, такую вонищу приносило с волшебного завода «Клейтук», ведавшего в столице переработкой костей и прочего такого же. Рядом с этой Иппокреной зловония расположен и Микояновский мясокомбинат – тоже амбре, знаете… Хотя котлетки ихние были ничего… Григорий мечтал обратиться в ЮНЕСКО с предложением переселить в район Рогожской заставы всех пукоманов мира во главе с Сальвадором Дали, чтобы им там было способнее бороться за сохранение своего всемирного культурного наследия. Спасением приходила только гроза с юго-запада – синяком густела киноварь растленного заката, кучеватные кумулонимбусы поглощали друг друга с азартом кита, идущего сквозь тучу криля, торжественным бабахом оглашалась людская мелочёвка, - так сом оглушающим шлепком побивает мальков на отмели. Молнии промелькивали, как выстрелы в ночи – неприцельно, но страшно и красиво. Зато воздушок свежел.
…А и не пахнет совсем, удивился Григорий Андреевич, хотя «Пролетарскую» так и не переименовали. Он как раз разворачивался, чтобы углубиться в дурную путаницу переулков, Скотопрогонного и похожих. Где-то здесь, на задах бывшего Птичьего рынка, располагался салон «Ауди», - ага, вот здесь: «через 50 метров поверните направо». Вот. Заруливаю.
Он пригнал свой чёрный «Q-7», на котором ездил сильно мало, для ТО, а то машина задолбала зажигающейся при каждом включении надписью «Service due». Григорий, как человек дисциплинированный, выбрал денёк в конце марта – холодина, как назло, скользота, но – «Ordnung muss sein», - надо. Когда он вошёл в большой стеклянный параллелепипед, раздался мелодичный звонок, весьма симпатичные девицы за стойкой ресепшена и ещё народ с бейджиками вдруг встали и начали аплодировать. Ну, не меня же так встречают, подумал слегка удивлённый клиент фирмы, нравящейся ему тем, что это бывший «Хорьх». И ещё многим. Точно – ему немедленно сообщили, что так персонал отмечает каждый выкатившийся из салона только что проданный автомобиль. Моему так не хлопали, обиделся Григорий Андреевич. А может, я не слышал, в машине-то выезжая, тут же смягчился он. Пахло здесь новыми авто, кожей, деньгами и молодыми девками, явно тоже находившимися в улыбчиво-свободной продаже, разве что много дешевле продукции умелых бундесов. Оговаривая набор процедур, особо напомнил, чтоб хорошо, ответственно – проверю, сделали сход-развал, а то, понимаешь, руль немного вправо тянет, после колдобин-то на астраханской дороге. Потом он отправился по винтовой лестнице на второй этаж, где, кроме страхового отдела, имелась кафешечка – кофе, натурально, бутеры, сэндвичи, круассаны, то, сё… Селёдки с луком и половинкой варёного яйца, правда, не было, - не те времена. Остограммиться тоже не предлагали, ну да – «за рулём не пьют». «Ага, и хлебушка не едят»…
Плотно усевшись коротать ожидание, Григорий Андреевич отхлебнул каппучинки, уставил взор в стеклянную стену здания, за которой ничего не происходило, разве что кончилась метель, посветлело, и – потекло, потекло, зажурчало, заструилось. И вместе с этой вездесущей весенней водой мыслишки его разбежались по прозрачному ледку памяти, про сход-развал не забыть проверить, погода, что ли, меняется – голова тяжёлая, ничего, и это переменится… Вот про что он вспомнил – про время перемен.
…Как и 37-й год, который в сознании большинства ныне живущих как бы сам по себе, и 91-й начался задолго до того. И оба всё никак не хотели заканчиваться. Те, кто прямо в этих делах не участвовал, особо, может, и не впечатлялись, но последствия хлебают все, из разных, правда, корыт. Совершенно банальное соображение – почему врубился в память народов, как ледоруб Меркадера в башку Троцкого, именно 37-й? А потому что воспоминания и записки о том неблагословенном времени оставили те, кто попал под раздачу как раз тогда, - они, они были шибко грамотными. Где-то у Гинзбурга или Разгона Григорий прочёл, что, мол, вся Москва ночами вздрагивала от звука хлопнувшей двери лифта. Прочёл и подумал: а сколько той Москвы тогда жило в домах с лифтами? Не говоря уже о том, что сотрудники, направляющиеся на арест/задержание, приучены дверями не хлопать.
Советскую власть Григорий никогда не любил, прежде всего из-за её непроходимой дурости и лицемерия, но был этатистом, что на Руси вполне обычное дело. Ergo, положение сотрудника совершенно его не тяготило, чего нельзя было сказать о связанных с этим положением обязанностях; пахать приходилось будь здоров. Отдых предполагался на дачке и заключался в толстовской перемене вида деятельности. Только на службе работа была умственной, а в Мамонтовке – физической, впрочем, сходной: копать, полоть, сажать, крыть и прибивать по необходимости.
Весной прошлого, 90-го, стало быть, года, на мосдачтрестовском участке, через переулок напротив, обнаружилась незнакомая старушенция; назвать её старушкой было бы несправедливо, - не хватало приземистой полноты, платочка и подслеповатого прищура. Дама была сухощавой, въедливо распахивающей блеклые уже, но ясные глаза на движения окрест, чем напоминала птицу, галку, скорее всего; взгляд был, как и у той, равнодушный. Взмахнув пару раз крылышками пончистой пелеринки, отряхивая с кистей налипшую землю, леди советского розлива подошла к штакетнику. Аристократически взирая на Григория сильно снизу вверх, она не сказала, но проговорила:
- Здравствуйте… э-э…
Следовало, вероятно, распластаться в пыли и с плачущим подвывом возгласить: «Григорий! Гришка я, матушка! Прибыть изволили! Сей же час явлюсь на барщину!» Противу ожидания, тем более что и пыли-то не было, Григорий шаркнул подошвой разношенного дачного ботинка по сырому суглинку бывшего загородного поместья славного мецената и рек аки Капица:
- Добрый день. Григорий. Видимо, будем соседствовать?
- Да-да… Так, знаете, вышло, что здесь предложили…
- Ну что же, - Григорий сразу уловил старобольшевистскую тональность, - бывают места и похуже. Скажите, пожалуйста, как вас по имени-отчеству?
- О… У меня сложное имя…
- А у меня хорошая артикуляция, не волнуйтесь.
- Меня зовут ВладимИра Иеронимовна, а поскольку запомнить сложно, то многие друзья, – дама кокетливо передёрнула костлявыми плечиками, – зовут меня просто Мира Владимировна.
- Здорово! – искренне восхитился такой придури Григорий. – Готовите угодья к сезону?
- Ирисы любят влажную почву при пересадке, теперь самое время…
Распрощавшись, дачник отправился колоть дрова. Двойная, а то и множественная, символичность посадки именно таки ирисов, изрядно его позабавила, как только он сообразил, с кем только что познакомился. Ну, во-первых, флёр-де-лис, негоже лилиям прясть, но революционное правосознание подразумевает равноправие труда и лишь постепенно приводит к сословно-номенклатурным различиям, заставляя хоть бы и лилии сидеть по прихоти устроителя вертограда. Между прочим, подумал Григорий, это ведь Наполеон сказал Александру, что тому очень удобно быть одновременно императором и Папой, - ещё бы! А Сталин был одновременно и Наполеоном, и Александром, и – главное! – Фуше! А на Папу он плевать хотел. Впрочем, напрасно. Во-вторых, про ирисы, - символ Матери Божьей, здесь-то – совсем уж наоборот: дочери, и не Самого, а одного из, да и не воскресшего, слава тебе, Господи, а только посмертно реабилитированного. Кроме того, ирисы принято сажать на кладбищах. Дальше тренировать ассоциативное мышление Григорий не стал.
Через неделю, снова заметив за оградкой щуплую чесеирку, он весьма светски проинтонировал:
- Доброе утро, Иеронима ВладимИровна!
- Я же говорила, что перепутаете! Доброе!
- Простите великодушно! Ведь вы уже догадались, почему перепутал?
- Да, вы угадали. Иероним Уборевич – мой отец.
- ВладимИра Иеронимовна, не стану вас утомлять идиотскими вопросами. Но один – позволите?
- Один.
- Часто вспоминаете… сопряжённые обстоятельства?
- Как посадили?
Григорий только головой качнул.
- Не то чтобы… - сказала ВладимИра, - это было не так ужасно, как теперь пишут. Мы молодые были, весёлые, мы с подружкой, когда следователь выходил, за его столом прятались, чтобы он нас не сразу заметил, как войдёт, - вдруг сбежали? А так – ну да…
Потом она и ещё что-то как-то рассказывала, но эти майсы не запомнились из-за бесчисленности подобных, являвшихся в то время отовсюду во всём своём жутком величии незаслуженного страдания. Не менее жуткой была и возрождавшаяся из-под пепла Клааса ненависть, заслуженная, чего уж там. Понижающий коэффициент – за что боролись, на то и напоролись – в этом случае работал только катализатором. Приходилось только ждать, пока выгорит. Григорий разумно не стал трепаться о своей ведомственной принадлежности. Потом, правда, выяснилось, что и Уборевичева дочь догадалась – тоже.
А после, сквозанула уже ближе к настоящему память Григория Андреевича, внук Уборевича, довольно модный архитектор, что ли, или дизайнер, выкупил у государства и снимавшийся ВладимИрой участок, и соседний, получилось прилично – соток под тридцать, а в тех-то местах – это ого-го, баксов под лимон тогда ещё. Это не к тому, чтобы считать чужие деньги – фу! Просто Реставрация, она, пожалуй, только в Англии была с большой буквы, да и то… А у нас и реставрация получилась элитно-пролетарской. Эх, как говаривал, отмокая в бассейне после парилки, приятель Григория Игорь Ишеналиевич, «кто раньше жил, тот и теперь живёт». Если не помер нечаянно, добавлял. Но это было точно потом, в нулевые.
А в 90-м всё уже было понятно. Перемены, они такие, издалека видны. Григорий, будучи от природы человеком разумным, давным-давно сообразил, к чему оно шло, а уж служа в конторе, знал достаточно, чтобы не сомневаться в грядущем провороте исторических жерновов. Как-то это всё, однако, на себя самого им не очень до поры примерялось, - невелика была шишка. Первично он шуганулся, когда пришлось идти пред ясны очи докладывать о только что совершившемся расстреле Чаушеску. Очи были с бодуна, как часто тогда случалось, но быстренько навели резкость, отреагировав на донесённое.
- Одного?
- Жену – тоже.
Поглядев на безнадёжную растерянность начальственного лица и промелькнувшую на третьем его слое (глубже заглядывать было не принято) опасливую злорадность, Григорий уподобился Остапу Великому, осознав, что вскоре инертные допреж массы «будут его бить и, возможно, ногами». Опасения были не экзистенциальные, пёс бы с ним, а гуманитарного толка – жалко было семью, гуманитарные бобы явно бы их не удовольствовали.
- А партия что?
- Какая?
- Ты, давай, не наглей…
- Виноват.
- Ничего. Все мы виноваты…
С партией тоже была веселуха.
Упёртых комуняк(по Новодворской) в передовом отряде КПСС, каковым ipso facto считалась контора, сроду не бывало. Базлать на партийные темы обыкновенно назначались наиболее бесполезные люди; таких, как и везде, хватало. То есть обыденное для homo soveticus двоемыслие (по Оруэллу) здесь оборачивалось трое-, а по мере надобности и гораздо более, -мыслием. Но до времени декорум соблюдался – собрание, сошлись?, разошлись?, обсуждение, постановление, указали, поставили на вид. С конца 80-х, тем не менее, всё больше не ставили, а просто клали, пока совсем не положили. На. В том числе и те, от кого такого рода геройское деяние меньше всего ожидалось, как в личностном, так и в гендерном смысле. Ира Губернаторова была маленькой, страшненькой, служила в библиотеке и, наверное, по совокупности этих причин бояться ей было нечего. Вроде Ахеджаковой в «Гараже». Она и не боялась. Внимание на неё обращали только возле лифта на пути в столовую. Ира заявляла, что лифт не останавливается только потому, что никто, кроме неё, не знает, как его правильно приманить.
- Лифт, он же – мужик, - объясняла она, - значит, и обращаться с ним надо соответственно.
Ира прижимала губы к щели между лифтовыми дверями и страстно, в её представлении, свистящим шёпотом произносила:
- Иди сюда, мой хороший, иди, иди…
Лифт, как ни странно, останавливался.
Рутинное и уже почти не обязательное к посещению партсобрание неожиданно даже для ответственных лиц, к концу 90-го года всё нагляднее стремившихся от любой ответственности уклоняться, явило облезающим стенам и голому – без сукна! – столу президиума не только кворум, но и некоторый к нему плюс – кое-какое начальство решило полюбопытствовать насчёт настроений. Плюс к нам перфект, съёрничал Григорий, усаживаясь в обдёрганное креслице, - такие часто бывали в киношках третьей категории, где можно было и пивка заглотить по ходу сеанса. Обстановка в зале была схожей; вроде интересно, а и ни к чему…
Партийный секретарь, старательно не глядя в зал и джентльменски удерживая ухмылку, как наблюдающая партнёра в одних носках дама, сообщил, что на повестке, собственно, один вопрос – рассмотрение заявления товарища Губернаторовой о выходе из КПСС. Не исключено, что название военной доктрины, разработанной штатовцами в 1996 году и применённой в Ираке – «Шок и трепет» (Shock and Awe), было придумано каким-то юсовским шпионом, возможно, присутствовавшим на мероприятии и вдохновившимся. А ведь вроде все всё знали заранее. Нонешним это ощутить затруднительно. Во всяком случае, было круче, чем выход Ельцина из зала или прибивание Лютером тезисов к воротам или к чему он их там прибивал. Вызвав Ирку стоять перед однопартийцами и спиной к себе, попка-то у неё была не хуже других, секретарь огласил заявление члена партии с какого-то года Губернаторовой.
- Членши, - тихо, но внятно сказала она.
- Чего? – оторопел партиец.
- Я говорю, не член я.
- Как же не член? В партии состоите?
- А в партии вообще только члены, - гордо сказала Ира, - вот вы – член. А я нет. Хотите проверить? А я хочу выйти.
- Человек выйти просится, - сказал Григорий с места, - может, ей надо. Давайте удовлетворим. Это я в порядке ведения.
- Удовлетворять её будете после собрания, - сказал теряющий лицо секретарь. – Говорите по делу.
- Чего сразу я-то? Не уверен, что члену партии можно поручить эту задачу в отношении беспартийной, хотя, конечно, в широком смысле, именно такая цель стоит перед членами партии в отношении беспартийных масс.
- Если стоит, - раздумчиво сказала почти совсем уже беспартийная.
- Прекратите демагогию, - привычно выкрутился секретарь. – Ставлю вопрос на голосование.
- Голыми совать будете? – окончательно утратила партийную невинность Ирка.
- Да, - опомнился председатель собрания, - а по какой причине вы хотите… э-э…
- А что, у нас уже и хотеть нельзя? Раньше за это, вроде, не наказывали?
- Выйти из партии почему хотите?
- По причине невозможности уплаты членских взносов, так как оклад очень мал. А я мать-одиночка, мне бы побольше. И оклад.
Проголосовали единогласно, служебных последствий ни для кого не было, даже для секретаря, - тут уж только крайнему придурку было не понять, что окончательный трындец отирается где-то поблизости.
А время шло как всегда никуда и везде, и не было ему никакого дела до того, что все его тогда считали безвременьем. Не у всех мозги выдерживали резкое падение давления на них, и проявления своего рода мыслительной декомпрессии случались часто и непредставимо заранее. То некий почтенный переводчик найдётся мёртвым у себя дома по причине того, что его забили ногами двое приведённых им к себе с известной целью молодцов, каковые всего-то намеревались нажраться на халяву. А пару дней спустя приятель, как выяснилось, почтенного, упившись от расстройства, разбивает себе морду о стенку в коридоре, и длинный кровяной размаз неделю никто не прибирает… А то ещё был такой типус, что повадился раз в неделю воровать старое зеркало в деревянной раме из туалета, пряча куда-то в закуток. Кого он в нём видел? С 51-го висело зеркало… А Сашка Максимов, работавший на ксероксе и всегда носивший с собой литр спирта в термосе, падал башкой вниз на лестнице, выбивал почти все зубы, и протяжённый кровавый плеск по выщербленным ступенькам никак не хотел отмываться… А Сашка Гончаров, каждый день уходивший к открытию стоять в очереди у винного на Рахмановском и не начинавший ничего делать по службе не заглотнув пару стаканов, хотя ничего делать уже и не мог, регулярно ронял бутылку на готовые бумаги, и багровая винная лужа пятнала белые листы, которые никто и не думал печатать заново, - их просто отправляли на уничтожение… И ведь никто не думал, что всё это – предвестия той крови, что размажется по московской мостовой немного погодя. И по всем нам – в итоге, и не важно, что всё это было ни к чему. И зря.
Лето 91-го состоялось по расписанию: цветы на плодовых деревьях осыпались при западном переносе воздушных масс, движение которых сходилось на Москве перекрестьем старинного прицела – ветрено было, и разваливались по причине чьей-то ветрености нерушимые прежде союзы, как будто приходил конец времён и нечего было ждать, кроме окончательного распада и поглощения чем-то неведомым или ведомым, какая разница… И не было, не было механика, который крепким словом и жёстким делом установил бы баланс между сходящимися бедами и разваливающимися скрепами. Всё куда-то валилось, валилось и всё никак не могло упасть, а без конца падать довольно противно, это ж не взлетать. Тошнотина крепчала, а на голодный желудок переносить призывы к единству откровенно остое…нивших друг другу членов единой семьи тяжко, - жрать-то было едва достанешь.
Григория мутило уже от одного вида и ставропольского придурка, и Бориса, который «сам захотел царствовати и всем владети», и всех их присных, ведь государство-то, которому он служил, рушилось, и вроде как надо было утекать из-под его обломков, а и бегство было ему не по душе. Это уж после побежали – многие, были и трусоватые, были и шустрые, была и откровенная мразь, публично рвавшая партбилеты. Сам Григорий Андреевич спокойно прибрал красную книжицу в коробку с памятными вещицами. (Вот интересно, где она теперь? И вообще – сколько можно ждать в этой кафешке? Пойти покурить…) И про себя, и вслух он всегда был за белых и вообще за царя, а в оттенках красного разбираться было противно. Поэтому, успокоительно вспомнив Марка Аврелия, Григорий решил дождаться развязки, а там уж поглядеть, куда поворачивать.
Ни августовская духота, ни кромешный событийный бардак – ничего не мешало отдельным подразделениям ведомства исполнять положенное. Сама же организация не то сходилась в клинче неизвестно с кем или со всеми сразу, не то разваливалась под тяжестью не столько грехов, сколько обвинений.
Вечерняя смена начиналась в середине дня, а как раз вчера было объявлено про ГКЧП, и – по всему – следовало ждать казарменного положения и прочих малоприятных вещей.
- Ну вот – чрезвычайное положение ввели, комендантский час. Это как вы после смены будете домой добираться? Что скажешь?
Григорьев ближний начальник был человеком трусоватым, но хитрым, поэтому решение проблем подчинённых предпочитал доверять им самим.
- По ксиве пропустят… Интересно другое – кто это самое положение будет обеспечивать? Солдаты, что ли? А значит – очередная херня. Развалится вся эта конструкция за три дня.
- Да? Развалится? А вот тебе велено к трём прибыть на сбор тревожной группы.
- Это кто ж меня выбрал?
- Э-э… Ну ты там не геройствуй, мало ли…
Заранее ухмыляясь, Григорий отправился получать инструкции.
Один из боссов, сделав лицо убеждённого в победе правого дела, сообщил:
- Уже вчера имели место эксцессы. Вполне вероятно, что возбуждённая событиями толпа предпримет попытки силового захвата наших зданий. Меры дополнительной охраны принимаются, однако ничего исключить нельзя.
Видал, видал Гриша эти меры. Окна полуподвала по всему зданию накануне завалили бетоном, вот и всё. Байки про то, что во дворе Лубянки накануне весь день и всю ночь жгли бумаги, причём народ хохмил: раз дым был чёрный, значит, нового Главного ещё не определили, всерьёз воспринимали только обалдевшие от удачного (для них) стечения обстоятельств «демократы». На самом деле всё важное загодя вывезли куда надо, туда не проберёшься.
- Так вот, - продолжал бонзик, до бонзы не дотягивал, - создаётся тревожная группа.
Григорий с восторгом висельника услышал, что старшим назначают его.
- В случае, если толпа пойдёт на прорыв, группа должна будет собраться на балконной площадке второго этажа, над зоной входа, и препятствовать проникновению в здание.
- Допустим, - уже таки смеясь, влез потенциальный смертник, - но оружие-то дадут?
- Нет, оружие выдавать не приказано.
- Волшебно. И как мы должны… э-э… препятствовать?
- Сначала – словом.
- То есть вы считаете, что я смогу их уговорить после того, как они сломают двери?
- Если не поможет, у вас будет брандспойт.
- Вы шутите, что ли?
- Не до шуток. Задание ясно?
- Разрешите повторить условия задачи? Итак: возмущённая толпа ломает входную конструкцию из трёх дубовых дверей трёхметровой высоты, и тут я выхожу как на балкон особняка Кшесинской, говорю, люди кланяются и уходят. Если не уходят, мы их поливаем водой. Тогда они уходят уже точно. Какие у нас будут средства защиты?
- Вам выделят строительные каски.
- Если я буду в оранжевой каске и с брандспойтом, это кого хошь остановит.
- Прекратите пререкания. Выполняйте.
Отвечать «есть» Григорий не стал, только переглянулся с другими участниками группы, которые его прекрасно поняли.
Ясное дело, пошли в какой-то закуток вмазать.
С выпивкой на рабочих местах тогда было довольно жёстко, можно было и влететь на неприятность, но к середине 91-го уже никто и на что внимания не обращал. А уж к августу… Перманентный выпивон шёл с утра до ночи, особо крепчая к вечеру и к ночи, а трудились и допоздна, - бумаги-то были, и какие! Только пили без веселья, радоваться было нечему. Оттого ли, а может, сказывалась похожесть режимного устройства, но тональность финального загула в берлинской имперской канцелярии прилипчиво ощущалась в этих помещениях. И на чинов перестали оглядываться опасливо, и самим чинам внятно желалось быть окружёнными всё-таки своими людьми, вообще – сойтись поплотнее в виду разваливающейся с треском и смрадной пылью картины мироустройства. Само устройство мира никуда, небось, не девалось: «Никогда так не было, чтоб никак не было, - как-нибудь да будет» (по Я. Гашеку). Служебные дамы в конторе вовсе не чурались питейной разрядки напряжённости ни до того, ни тогда, ни после. Вечная, как запах советской столовой, обстановка лёгкого адюльтера в те поры раскалялась до сходства со срединной частью «Сада земных наслаждений (по И. Босху). Никто никому ни в чём просто не мог отказать – не в последний ли раз? Вот и… Нда-с.
Григорьев приятель Володька как раз оказался во вторую смену, когда на московских улицах ещё не успели окончательно остыть горячившиеся днями танки, сходившиеся кольцом вокруг мятежного центра города, и БТэРЫ, разваливавшие давильными камнями колёс бордюры тротуаров и газонов. Причём понять, кто мятежники, а кто удачники, было затруднительно, да они и сами ещё не знали этого. Шорохи в садах, может, и слышались, кто их знает, но «будто замерло всё до утра» - это аккурат про ТУ ночь, когда всё и обломилось. Так с коротким, резким и жалобным звуком в конце концов отламывается от ствола яблони сук, чрезмерно держащий плодов, который забыли или поленились подпереть.
На вечернюю работу в здании оставили только надёжных офицеров, а гражданскую шелупонь, дамскую по преимуществу, распустили по домам, благородно желая избежать лишних жертв, если что. Тётки и девчушки наскоро трогательно прощались, глядя на остающихся так, что тем казалось – их пытаются запомнить. Это смущало, но желания выпить не умаляло.
Смена разделала срочные отправки, остальное могло подождать, и преспокойно приступила крутить выпивальную кадриль, в коей переменяемыми партнёршами служили трое машинисток, много чего и у кого повидавшие. Одна из них, как по заказу для ситуации звавшаяся Надей, считала своей непременной обязанностью близко изучить каждого нового члена коллектива. Вовка был в этой смене чуть больше полугода, до него Надежда пока не добралась. «Вечные женские антропометрические добродетели – широкие бёдра и длинные ноги» (по Т. Катаевой) отношения к ней не имели. Надя была невысокой, обводистой – так резинова и замылена кукла, за компанию купающаяся с маленькой девочкой. С этакой куколкой ведь можно сделать всё что угодно, поэтому Надя предпочитала инициативно занимать позицию в океане жизни.
- Молодой, - сказала она Володьке, - давай со мной на брудершафт выпей, а то, может, помирать скоро, а мы ещё не обзнакомились.
- Унглюке эйре, - ответил тот, - фом Пукирев. Яволь, майне либлихстен, цум воль!
Это было практически всё, что Вовка помнил по-немецки после шести в своё время семестров изучения и экзаменов. Английский он знал вполне. Что же касается поцелуев, то мастерство своё в этой области человековедения потенциальный брудер считал неодолимым. Лет двадцати пяти он отправился по путёвке в Геленджик, где неделю предавался пьянству, пока соседи по палате не уверили его, что не вздрать хоть кого на курорте – не comme il faut и что деваху они ему уже приспособили. Погуляв минут десять с предложенной шмарой, Вовка нашёл тенистый уголок, в коем под сенью дерев и припал к вожделенным устам.
- Ой, - ободряюще сказала ему поцелованная, - ты так целуешься, у меня уже все трусики мокрые.
Не осознав щедрости аванса, Володька решил закрепить успех и предложил даме выпить, а уж выпивши он был совсем ни на что не годен.
«Орхидеи ещё не зацвели… Что она этим хотела сказать?» - спрашивал сэр Генри у доктора Ватсона, а Вовка до конца отпуска спрашивал у собутыльников: «Почему у неё трусы-то мокрые были? Ну, отошла бы в кустики…»
Надежду поцелуй тоже воодушевил, но её позвали печатать что-то срочное и растрогаться Владимир не успел. Позже у него появилась привычка после третьей рюмки лезть под юбку к любой сидящей рядом даме, видимо, чтобы сразу удостовериться в искомой степени влажности. В России, возникшей на следующее утро, люди вообще быстро теряли ориентиры и привыкали к практичности, двигаясь к цели на ощупь.
Совсем неподалёку посильно грелись защитники Белого дома, не ведавшие тогда, какой Белый дом они обороняли на самом деле, танкисты из оцепления выпивали в меру подносимого, пили в кабинетах на Старой площади, и мера выпивки ограничивалась лишь частым отсутствием спиртного, каковое идиот Горби не относил к числу общечеловеческих ценностей. Впрочем, пьяными были и все те, кто в ту ночь не пил ничего крепче воды из-под крана, - пьянила надежда на чудо, на успех, на везение, на перемены.
Надя вскорости вернулась туда, где тоже пили, и с раздражением обнаружила, что намеченный к употреблению Вовка уже не мог считаться кандидатом на вхождение в общество потребления, которое в августовской ночной прохладе и небольших, но всё-таки кровях рождалось в те часы и по соседству, и повсеместно на одной шестой. В Петропавловске было девять утра, а здесь была полночь, но градус не крепчал. Водка давно кончилась, а портвейн после белой – верная гибель для перспектив мирного развития.
Запив полстакана «Чашмы» глотком томатного сока, Володька заметил злое лицо Нади и возгласил:
- Оу, bloody Надья!
Слово «блади», то есть кровавая, которым он комплиментарно намекал на убойность Надиных прелестей по аналогии с известным коктейлем, произнеслось у него с ощутимой палатализацией, вообще свойственной его выговору.
Нимало не стесняясь присутствующих, Надежда возвысила голос в защиту прав человека и женщины, разумно разделяя эти понятия:
- Чего?! Какие бляди?! Если я тебе предложила, ещё не значит! Я человек свободный!
Видимо, в тот момент и её захватило то коллективное бессознательное (по К.Г. Юнгу), что широко разливалось из дошедшей до точки кипения Москвы «во все пределы» (по Б.Пастернаку).
- А чего она мне предложила? – тотчас поинтересовался Вовка у окружающих.
Точно так и люди всей страны долго требовали прояснить, что им предлагают, вместо того, чтобы требовать или уж, на худой конец, предложить что-либо самостоятельно.
А тут и смена завершилась. Кто-то остался кемарить на стульях до утра, у кого-то в кабинетах были притёртые диванчики, а Вовку в его Очаково и Надю – в Раменки отрядили доставить дежурную машину, это было обыкновенно.
Водитель, привычный к такой езде и по натуре не зануда, на этот раз был не в духе, ехать не хотел – боялся.
- Я против танков не ездец, - заявил он, - это ж как раз мимо этого дела переть? Ну его, ночуйте тут!
Поскольку Вовка мотал башкой и пытался выговорить «мудак», а получалось только «м-му…», Надежда вступила визгливо и презрительно:
- Вот именно! М-мужик! Чего бояться? Нам-то что! Вези!
Прояснившийся от акустической неожиданности Вовик неожиданно чётко проартикулировал:
- Я должен быть с семьёй в тяжёлый день.
- Сейчас ночь, - буркнул водила, но за руль сел.
Хорошо езженая «Волга», побрякивая плохо прижатым капотом, катила по Садовому к площади Восстания, которое, собственно, и происходило чуть западнее. Надя, обняв уклониста левой рукой, шептала ему в ухо, поцеловывая:
- Едем ко мне, муж на даче, да и хрен ли… Едем… Я тебе кофейку, придёшь в себя… Ха, потом в меня… Едем, хочу очень…
Весьма возможно, возжаждавшая добилась бы желаемого, но разве могла она знать, что совершает непоправимую ошибку, плотоядно промурлыкав:
- Ну же, едем… У меня уже все трусики мокрые…
- Пошли вы все на *уй с вашими трусами! – возопил вдруг Володька. – Чего они у вас мокрые?! У Людки всегда сухие! Жена моя, - доверительно наклонился он к водительскому загривку.
- Это да… - солидарно хмыкнул шофёр.
- Останови! Останови машину! – заорала Надежда. – А то я на ходу выйду! – Она и в самом деле приоткрыла правую заднюю дверь.
С лёгким юзом автомобиль остановился прямо у патруля, перекрывавшего поворот на Пресню. Бронетранспортёр приветственно шевельнул дулом крупнокалиберного пулемёта, дополнительно разъярив женщину. Несвязно матерясь, она выскочила на мостовую.
- В чём дело? Куда едете? – проформенно спросил офицер, лица которого было не разобрать в тыльном свете уличного фонаря. – Чего орёшь?
- И ты пошёл! Тебе какое дело?! – Надя пихнула служивого в грудь.
Офицер сделал шаг назад, и правая рука его двинулась назад-направо, - к оружию, граждане!
«Кобура – до ужаса молчаливая вещь» (по Ю. Анненкову). Кобура этого капитана была расстёгнута, она тоже молчала, но уже как бы открыла рот, намереваясь произнести пару коротких слов. Хватило бы, наверное, и одного, но тут вмешался водитель, доставший конторские пропуска и высунувший их в переднее правое окно чёрной «Волги». Офицер взял бумаги, посмотрел и сказал:
- Вы чё – совсем, что ли? Вас там щас в пюре помнут. Чё у вас там, начальство тоже говна наелось – народ гробить?
- Страшно далеки были они от народа, - внезапно громко и отчётливо заявил Вовка.
- Точно, - подтвердил военный, - жалко даже вас… Так что езжайте большим кругом, не вздумайте… Куда, куда?! – закричал он, оглянувшись.
Уже пройдя асфальтовый уклон улицы, Надежда – короткая юбка, светлая кофточка, небольшие каблуки, стрижка-гаврош, - шла по оставшейся со старых времён брусчатке. Так же, наверное, гордо задрав много, но недостаточно, целованную голову, выходила Ахматова к народу в Колонном зале читать про «Великое русское слово», грезя о «госте из будущего». Так же, по всему, княжна Тараканова всходила на корабль Орлова, твёрдо верящая, что она – дочь Елизаветы и Разумовского, желая взойти на российский трон. Так и сама Россия в тот предрассветный час вступила на прежнюю дорогу, идущую вниз и всегда приводящую вверх. И она, Россия, как рассерженная Надежда, желала любви, и, не получив её, отчаянно пошла только ей ведомым путём.
- Ничего, ничего… - водила решил подбодрить Вовку, - развалилось у девки дельце, а? Где развал, там и сход – точно тебе говорю… Догонит она ещё тебя…
Володька уже спал и видел во сне, как Ельцин с мокрыми трусами в качестве хоругви (по Л. Гайдаю) брёл по буеракам вдоль Кремлёвской стены.
…Закончив дела в автосалоне, Григорий Андреевич выруливал уже на Волгоградку и, желая закурить, приоткрыл наполовину окно машины. К середине дня март опять насупился, но было почти тепло, плавно задувало с юга, и казалось, что зима уже не вернётся. Правда, где-то на западе висела синющая полоса туч, снеговых, похоже. И тут же Григорий почуял тот самый запах «Клейтука», которому, вроде как, и неоткуда было взяться – закрыли ведь его, «Клейтук»-то! Подвалы, что ли, недоразвалили какие… Или на «Микояне» так сошлось? Поразмыслив, Григорий Андреевич, минуя станцию метро имени тех, кто так и не соединился, решил, что это был запах пролетарской идеи, переваренной российской государственностью.
ПОЛНЫЙ УСТЮГ
«Ей-богу, я с ума сойду!»
Доктор Борменталь.
Сумасшедшего размера валун – гранит, а может, базальт? – лежал в основании правого внешнего угла храма, демонстрируя неизменность мироустройства. Изменчивость мира он также демонстрировал, - ведь что-то же его сюда приволокло? Левый угол подпирала каменюга ещё объёмнее. Храм непреклонно возносился среди равнины, на небольшом холме у медленной холодной реки, окружённый не чрезмерно старой кирпичной стеной. Ворота на территорию памятника зодчества были сравнительно новые, крашеные. Узкие переходы, высокие своды – внутри здания было торжественно и очень пусто. Потрясал иконостас – сильно большой, резной, позолоченный, с фигурками ангелов, а также прочих причисленных в обрамлении листочков, гирлянд и веночков. Он был совершенно неуместен тут, на самом русском севере, где и нравы до поры строгие держались, да и липы, из которой резали, - не густо. Кто ж это такое разрешил, - небось, восемнадцатый век? Кто из архипастырей слабину дал, а?
- Да-да, совершенно верно, - ответила на изумлённый взгляд Григория Андреевича симпатичная крепенькая девица, которая сопровождала их группку. – Яркое несоответствие стиля. Но чудесное…
Её тёмно-карий, круглый какой-то, неухватный взор и нацеленная улыбка очевидно утверждали, что и она не менее чудесно местному стилю не соответствует, а вот веку нынешнему – вполне. Это было ясно, отлично, но – незачем. Понять хорошенькую можно – избытка туристов, доходов и рабочих мест в городе не наблюдалось. Вегетативный период был удобно обозначен вывеской у ворот – «Памятник… бла-бла-бла… Открыт в летнее время». Любое другое время, стало быть, не годилось.
- Откуда же такая барочная… штука-то?
- Знаете, - расцвела темноволосая барышня, - точно не известно, только имя мастера и время… Вероятно, кто-то из тогдашних новых русских расщедрился, а вкусы у них – что тогда, что теперь… Ну, вы понимаете.
Это был комплимент. Ещё пара фраз, и контакт стал бы чрезмерно личным. Григорий Андреевич поблагодарил и направился к выходу, оставив остальных повосхищаться подробностями.
- В советское время тут была колония, тюрьма, но иконостас как-то уцелел. Мы всегда рады показать наши… - это уже в спину.
Выйдя за ворота, неотзывчивый экскурсант уселся на скамейку, закурил и немедленно явил собой окружающей безлюдности, бесцветному небу и далёким стогам довольно неожиданный вопрос – а что, собственно, я тут делаю? Доведись этим вышеперечисленным получить совершенно их не интересовавший ответ, он был бы такой – а я тут на рыбалке.
Бунина бы сюда, вот он бы красоты здешние описал, подумал Григорий Андреевич, бросил в удивительную тут урну окурок, встал и пошёл на обочину совсем почему-то не блестевшего кремнистого пути, имея созвучную способности Бунина цель.
… А начиналось это всё оптимистически даже. Господь Бог, собираясь приступить к акту творения, вероятно, тоже был позитивно настроен.
Недели за три до предстоявшего отпуска, в конце, стало быть, июля, Григорий Андреевич по пути домой завёл со своим водителем Василием разговор на единственно сближавшую их тему – о рыбалке. Василий был парень хороший, решительно непьющий, редкий, правда, разгильдяй. После неизбежного в школе чтения учебников, а тому минуло уж лет пятнадцать, он держал в руках только две книги. Одна из них, неизвестного происхождения, навеки убедила его в том, что на самом деле истинными ариями были казаки. Попытки разубедить натыкались на стойкое сопротивление новообращённого, и работодатель быстро увял в своём просветительском пыле. Другую он непредусмотрительно предложил Васе сам. Это была уморительная «Правда» Чертанова и Быкова. Через полгода, поинтересовавшись впечатлением, получил уклончивый ответ. Сразу же купил ещё экземпляр. Прошёл год, и Василий признался, что дал книжку почитать отцу. Явно судьба книги была ужасной: либо она пошла на растопку, либо ещё хуже. Туалет в деревенском доме родителя водителя стоял на пригорке у пруда и не имел под собой столь привычной в русском обиходе ямы. Газеты туда не доставлялись, а туалетная бумага не входила в перечень приоритетно необходимых предметов обихода.
В оправдание Василия можно сказать, что второй водитель Григория Андреевича не читал вообще ничего, кроме инструкций к бытовой технике, и то, как показывала практика, бегло. В оправдание его самого – только то, что Вася был ему не совсем посторонним человеком.
Не родственником, но сыном ближайшей подруги младшей тётки. Он и на работу к себе взял его по их - тётки и подруги – просьбе. Правда, следующую просьбу подруги тётки – принять на умственную работу сына уже её подруги, слесаря, он вежливо, но твёрдо отклонил.
Василиев отец Павел редчайшее был чудило. Васька по первости часто хвастался, что дед его был Герой Союза, дипломат, шпион и диверсант, а отец имел два высших образования, причём второе – университет марксизма-ленинизма. Геройства хватило только на деда, не всем же, а что до образования и, как быстро выяснилось, ума – шло по быстро нисходящей. Павел с начала девяностых – лет двадцать уже – жил в деревне под Талдомом, называя своё обиталище дачей. Первые десять лет он наслаждался на стылой воле алкоголизмом и свободой от семьи, временами сожительствуя с вьетнамской какой-то женщиной, потом по требованию жены и сына отказался от межвидового скрещивания, но сохранил за собой пьянство и полную безответственность. Приобретением второго десятка лет буколической жизни стали зелёные ногти, зелёные зубы и землисто-серый цвет лица, в тон так никогда и не окрашенному бревенчатому дому. Васин папа был безудержно говорлив, а глаза его давно уже утратили белковую структуру, замещённую спиртовым раствором.
Основой такого житья были сдаваемая в Москве квартира деда-героя, визиты ближайших родственников, а также приобретённое в молодые года трудом жены и щедротами сестры, удачно выдавшей дочь в Германию за азербайджанца.
Всё это не интересовало Григория Андреевича, но наличие поблизости от Васькиного загородного логовища нескольких пригодных к рыболовству водоёмов стало весомым фактором для принятия парня на работу. Ожидания не оправдались, что, надо сказать, свойственно всем ожиданиям, особенно связанным с рыбной ловлей. Одного короткого визита в мартовскую оттепель на подлёдный лов хватило с избытком. Окуньки-то были, ерши ещё, но антураж крайне запущенной избы, отсутствие обещанной бани и присутствие Павла превосходили рыбацкие удовольствия с большим избытком.
А рыбаком Василий был превосходным. Такому человеку вовсе необязательно быть начитанным. В конце концов, большинство апостолов первично тоже профессионально рыбачили, не утруждая себя фарисейской заумью.
- Вот видишь, Вася, - сказал Григорий Андреевич тем июльским вечером, - в отпуск идти, а куда на рыбалку ехать – ума не приложу. В Рязань к Петьке – надоело, да и нету там уже ничего толкового. А ближе трёхсот вёрст – и нигде нет. Куда податься? Куда-то надо…
- Вот с языка сняли, Григорий Андреевич, - готовно отозвался Васька, - я как раз хотел предложить вариантик.
- Да ладно! Ну, ну!
- Есть у меня приятель, Серёга такой, он сам из этого, как его…
- Как его?
- Э-э… Великого Устюга.
- Ух ты!
- Да-да. Там же реки сибирские…
- Какие?!
- Ну, большие, сибирские.
- Вась, я боюсь тебя разочаровать, но Сибирь – это совершенно другое место.
- А где же этот, как его?
- Выше Вологды и правее Карелии.
- Понятно. Ну вот, он зовёт к себе.
- Так, интересно. И что там у него?
- Там у него квартира с матерью, дача и дядька егерь, на берегу прямо большой дом, лодка, катер, всё такое.
- Хорошо его знаешь?
- Кого?
- Кого – приятеля!
- Да, конечно, столько раз вместе ездили.
- Ну, допустим. А кто поедет?
- Он, я и вы тогда. Всё.
- Забились. Давай договаривайся с ним на последние числа августа, как там ему удобно будет. С удовольствием. Порадовал! Ну, естественно, бензин – за мной.
Две недели прошли – Григорий Андреевич подкупал всякую важную рыбацкую дребедень, разговаривал с Васькой про Сухону и Юг – реки тамошние, спрашивал у него, каким путём поедут и когда.
- А во сколько двинемся-то, а, Вась?
- А в середине дня – лучше всего, как раз к утру туда приедем, попаримся, Серёга баню заказал уже, и – на реку…
- Это хорошо. Да, а на чём поедем?
- У Серёги «шевроле» универсальчик – «Лачетти».
- Не поместится всё, это ж – спиннинги, коробки, шматьё – ты что!
- Ай, да она больше «Волги»…
- Ну, гляди…
- Ой, Григорий Андреевич, знаете, тут такое дело…
- Что такое?
- Да дед напросился – как я ему откажу?
- Да, это меняет… Ну ладно… Не отменять же… Тогда точно не поместимся.
- А мы на двух.
- То есть?
- А на нашей «тойоте».
- Да ей…
- Ездит! Семьдесят девятого – отлично ходит.
- Ну, гляди…
Перспектива несколько омрачилась идиотической ухмылкой деда – Васькиного отца, но там-то, там-то – сибирские, тьфу, чёрт её, северные реки, блеск воды от низкого белого солнца, прохладный ветер между низких лесов, шлепок блесны по мелкой волне, хорошо взяла – тяни на бережок покатый, в уху её!
Условились, что Григория Андреевича заберут в поездку из Москвы, а не с дачи, потому что – другая сторона, около часу дня. Он спокойно пробыл недели полторы среди слив и поспевшей китайки, сладко предвкушая забавную поездку – полторы тыщи, шутка ли – и славную охоту, «подойдите ближе, бандерлоги», в смысле - щуки.
День открылся хороший, солнечный, пахуче тянуло из дачного леса грибами – опята пошли, даже жалко уезжать. Тем приятнее было оставлять «родимую сторонку», что понимал – бросает прекрасное ради чудесного. Рано выехав, неспешно закатил машину в гараж, дома принял душ, выпил чаю, - часок оставался до отбытия. Полдень. С удовольствием куря на балконе, всё поглядывал во двор – не едут ли. Условленное время миновало, и ещё час прошёл, и пока благодушный Григорий Андреевич набрал Васькин номер.
- Где застряли? Пробка, что ли?
- Да нет, нормально…
- Ну и где вы?
- Ну… Мы на даче.
- То есть?
- Да тут… Так получилось, в общем.
- Не случилось ничего?
- Да нет, нормально… Вы не волнуйтесь, мы уж скоро.
- Ни хрена – скоро! Вам часа три переть! Как же так?
- Я расскажу… Мы ж никуда не опаздываем…
- А что я, бля, с дачи заранее припёрся – это как?! – коротко рассвирепел.
- Не сердитесь, Григорий Андреевич, скоро приедем.
- Ладно, жду.
Он успел подремать, проснуться, обозлиться, пообедать, обидеться, поспать, успокоиться, поужинать, обкуриться, выпить чаю, и только в первом часу ночи его выдернул из кресла телефонный звонок, - всё, мол, въезжаем во двор. Первой реакцией, натурально, было наорать и послать. И правильно было бы: первое побуждение самое верное, а вот – пожалел упущенной бы рыбалки. Ладно!
Спустившись во двор, путешественник увидел у подъезда старый микроавтобус «тойота» с подгнившими порогами и перекошенной дверью салона. Цвет не определялся, - что-то серо-коричневое. Допустим. Больше удивила вихлястая фигура Васькиного отца Павла: резиновые вьетнамки (наследство от сожительницы?), обвисшие со всех сторон древние тренировочные портки и зеленоватая грязная майка; Павел скорым спехом, переходя на припрыжку, направлялся к стоявшим на выезде из двора двум помойным бакам. Достигнув, он перегнулся через край ближайшего, и оттуда сразу полетели какие-то ошмётки.
- Чего это он, проголодался, что ли?
- Да нет, это у нас… Добрый вечер, Григорий Андреевич.
Васькина интонация сразу насторожила, - обыкновенно он так не смущался манер своего родителя. Что-то тут было не так…
- Кой хер – вечер! Вы что, … , … совсем, я, … , тут, как … , сколько можно! Ну, что у вас, что такое?!
- Колпачок потеряли, который ступицу прикрывает. Но запасные были.
- Ну и поставили бы!
- Так на даче… Мы и вернулись.
- Так. А чего он там роется, в крота играет?
- Да нет же, он пивную банку ищет.
- Там только пустые…
- Она и нужна, - Вася осознавал вину и был очень аккуратен в разговоре.
- На кой?
- Вместо колпачка.
- Так были же!
- Ну да… Но мы их забыли.
- И что?
- Банку поставим, а за колпачками на дачу опять заедем, по дороге же.
- И откуда пришлось возвращаться? Вы, что же, сначала в Москву, потом на дачу, теперь – сюда? Это ж пятьсот вёрст! И колпачки таки забыли? Ну, я даже не знаю… - Григорий Андреевич начал обидно ржать. – А чего не сразу ко мне, банку всё равно ищете?
Нет, всё же что-то тут было не так. Вот что?
- Да в Москве надо было забрать… - невпопад ответил Вася.
- Что забрать-то?
- А вот, - Васька повёл рукой в сторону передней правой дверцы японского одра.
Григорий Андреевич обернулся и обмер.
Дверь со скрипом открылась, сначала показалась голая женская нога, потом всё остальное, тоже – женское. Господи! Баба на рыбалке!
- Доброй ночи, Григорий Андреевич!
- Спасибо. Здравствуйте. Э-э… Вася?
- Это Галя. Я с ней…
- Понятно. Очень приятно. Как же это ты? А договаривались?
- Ну… Вот.
- Содержательно.
Под фонарями, конечно, не очень было и видно, но удалось разглядеть, что Галя невысока, худа, причём бёдра округлые, грудь отсутствует, глаза – ничего, тёмные. Нижняя челюсть этой девицы производила сильное впечатление. Н-да-с.
Вася, как выяснилось позже, обрёл этот перл, оказав девушке помощь при замене проколотого колеса её автомобиля. По-человечески это очень понятно: ведь, наклонившись к покрышке, дама обычно предстаёт перед проезжающими наиболее выигрышной частью своего организма. До нового счастья Василий расстался с первой своей женой, знакомство с коей состоялось при покупке у неё мороженого с перевозного ларька. Сразу же после армии. Та достойная женщина к тридцати годам достигла шестипудовой весомости, раза в два превзойдя мужа по этому показателю. Сам он был крайне малорослым, сильно лысоватым, похожим на молодого Константина Райкина, значительно уступая тому в умности лица. Жить с женой, говаривал Васька, я уже не мог. Совсем не мог. А тогда – зачем?
Зачем это всё, тоскливо завопил про себя Григорий Андреевич, когда со стороны помойки каким-то диковинным аллюром приблизился Павел с пустыми пивными жестянками в руках и полез было обниматься. Уклониться удалось только под предлогом загрузки вещей в машину.
Поездка стала неизбежной.
«Тойота» неспешно подвигалась к северу по ночной Москве, и в общем, если бы не безостановочно трындящий Васькин папаша, а также продавленные до железок сиденья, всё было бы ничего. Плюс полусуточная задержка и плюс Галя.
Надо было начинать отдых.
Откупорив бутылку, Григорий Андреевич достал из пакета свёртки с необходимой, на его взгляд, закуской, разлил по стакашкам. Сказать, за что они выпивают, он не успел. Едва выехали по Ленинградке за МКАД, бутылка кончилась, а Павел ушёл в нирвану, снаружи здорово смахивавшую на кому. Во всяком случае, хрипел и булькал он очень достоверно.
- Он у нас всегда так, - с гордостью за семью прокомментировал Васька, сам непьющий. – Ничего, он скоро проснётся.
- А ты не мог бы попросить его не торопиться? – вежливо сказал Григорий Андреевич. – Пусть отдыхает.
- Как же я ему… - Василий полуобернулся даже от руля.
- Это шутка. Смотри на дорогу, - сказала Галя. – Где они нас будут ждать?
- Вася, шер ами, а я могу поинтересоваться, кто ЕЩЁ нас будет ждать, а?
- Ну как, Сергей же… И ещё Андрей с Таней, у него «фольксваген», «гольф» новый.
- А это уже всё? Или…
- Нет-нет, Григорий Андреевич, больше никого, точно.
- Вот спасибо тебе, вот утешил… - процедил отчаявшийся вояжер, открывая вторую бутылку.
Уволю, подумал он, хрумкая малосольный с дачи огурчик, вернёмся и – уволю. Ты ещё вернись, прошелестели ему растяжки над шоссе там, где они остановились ждать отстающих.
Не прошло и часа, как они прибыли. Сергей оказался смешноватым парнягой в очках, кудрявым и обстоятельным. Андрей – упитанным мужичком под сорок, себе на уме, а Таня – девахой лет двадцати пяти, упитанной длинноножкой, с безразличным некрасивым лицом.
- Он с ней по интернету познакомился, - шепнул Васька, явно завидуя; ему такая была не по карману. – Жена не знает, - удручённо добавил он.
Григорий Андреевич тихо и кратко сообщил, что он о нём, Василии, думает и что он с ним, Васькой, потом сделает, если и рыбалка будет столь же приятной, как дорога в дальние края.
Василий только пробормотал что-то; как, мол, рассудишь, и так, и так погибать – Галя-то, вон, тоже…
Ко времени заезда на Павло-Васильеву дачу Григорий Андреевич чуть приободрился, потому что допил вторую бутылку, на что ему попенял Павел, очнувшийся от запахов своей деревни.
Недолгая суета в гараже и возле автомобиля привела к тому, что Павел уронил Андрею на ногу прихваченный с собой на всякий случай домкрат и, как выяснилось впоследствии, сломал ему какую-то мелкую косточку стопы, а сам, оскользнувшись на сырой от обильной росы траве, ударился лбом об арку колеса, но был утешен до забвения из третьей бутылки.
Ночная дорога петляла, часто взбрыкивая и подпрыгивая, причём самурайский ветеран немелодично подвывал какими-то своими хворобами, мимо Углича и других малонаселённых пунктов. Григорий Андреевич нахохлился и благополучно продремал бы до Вологды, если бы помещавшийся рядом с ним на сиденье, но у окна, Павел не сползал постоянно то на него, то на пол. В конце концов, после попыток устроиться поперёк, вдоль и даже поверх, вряд ли сознававший, где он находится, сын Героя и отец балбеса уютно устроился между тёплым кожухом двигателя и ногами Григория Андреевича, которые стали затекать в неестественном положении. Ставить их на тантрически изогнувшееся тело было как бы и неловко, но приличиями пришлось пренебречь, ногам стало удобнее, и милосердный сон сократил дорожные впечатления часа на четыре.
Открыв глаза, Григорий Андреевич сначала подумал, что это Павловы миазмы заполнили салон до утраты любой видимости. Однако он с ужасом разглядел Ваську на правом переднем сиденье и предположил, что у него самого свернулась шея. Дело было проще: за рулём сидела Галя, а снаружи был густой туман. Перед лобовым стеклом сквозанула большая сова. У Павла сработал датчик движения, он встал на четвереньки и поинтересовался, куда его везут. Самым информативным и тактичным был ответ Гали.
- Какая разница… - сказала она.
Павел отреагировал предсказуемо:
- Кто это? – спросил он у наследника.
- Какая разница… - решил пошутить тот.
Машина немедленно заглохла, и наступившая тишина тут же нарушилась отповедью знающей себе цену женщины. Григорий Андреевич тоже знал её стоимость без торговой наценки.
На выезде из Вологды они немножко поплутали, а когда проезжали мимо расположенной на краю города огромной зоны, где часовые ходили по мостикам над её территорией, Григорий Андреевич ехидно порекомендовал Василию присмотреться.
- Почему? – испуганно откликнулся он.
- Поживёшь – увидишь.
Тут же заехали на заправку, и предусмотрительный по жизни начальник Васи поинтересовался у аборигена, где следующая точка.
- Та в То-отьме, - был ответ.
- А далеко это?
- Не-ет…
- А сколько?
- Двесьти вОсемьдесять килОметров, - рядом-та…
В Тотьме Григорий Андреевич сказал, что не знает, как они, а он-та проголодался-та, поскольку в отличие от некоторых его организм не способен питаться только алкоголем. Васька сообщил, что не голоден – Галя, мол, только что скормила ему большой бутерброд с мясом. Галя сказала, что здесь она всё равно ничего съесть не сможет, так как раздельное питание, которое практикует, этого не предусматривает. Павла не спрашивали. У ближайшей траттории, где денег тратилось мало, но и те – зря, привстали. Зеленозубый, вероятно, решил не позорить московские номера перед местными азербайджанцами, владевшими кафе «Галочка», поэтому желчно обблевался внутри машины в момент остановки. Убирать оставили Васю. «Лачетти» и «Гольф» давно уж пропали на пыльных тропинках родной планеты.
Съев салат и блины с чем-то сладким, Григорий Андреевич почувствовал изжогу и выпил чаю. Изжога усилилась. Галя раздельно напиталась какими-то снэками и бутербродами с подозрительной колбасой. За это время Василий умыл отца из чистой лужи, занимавшей обширное пространство перед забегаловкой. Пол в машине и сиденье он вымыл водой из той же лужи, - оставалось надеяться, что до умыванья. Поскольку рот Павлу не полоскали, Григорий Андреевич налил ему полстакана огненной воды, строго предупредив о неналиве до конечной остановки. Взгляд одного из первых дауншифтеров неожиданно приобрёл почти осмысленное выражение подчинения воле рока. В машине он сразу улёгся на прежнее место, возможно, подсознательно надеясь на условно-досрочное.
Узкое шоссе было испещрено большими выбоинами, засыпанными то щебнем, а то и песком. Бензонасос на «тойоте» стоял жигулёвский, поэтому приходилось регулярно останавливаться, поливать его, и время от времени – Павла, холодной водой, наматывать на него мокрую тряпку, ту самую, которой производились умыванье и замыв. А вот кругом – кругом было красиво. Невысокий смешанный лес перетекал из оврага в овраг, по которым волоклись ручьи и речки. Видно было, как пёр когда-то ледник по этим руслам каменные струи, до сих пор не растащенные на хозяйство; блекло-зелёный мох да болота с мелкими берёзками. Редко-редко – поворот с указателем: «дер. ….ка. 70 км». Раскольничьи места, дикие, звериные да ягодные, может, и рыбные? Смягчённый невнятной благостью, Григорий Андреевич уговорил себя потерпеть.
Воссоединившись при въезде в г. Великий Устюг, кавалькада из трёх машин проследовала по немногим его улицам и, подняв пыль с обочины, замерла, наконец, у палисадничка при трёхэтажном строении городского типа. Павла решили не будить, пока не прояснится дальнейшая программа. Григорию Андреевичу дико хотелось принять душ, двести пятьдесят и горизонтальное положение.
- А что, Сергей, Васька, вроде, говорил, что баня будет? На берегу, небось? Далеко туда? У дядьки-егеря? Поехали, а то у меня скоро чесотка будет, как у багажа.
- Э-э, в смысле?
- В смысле – сейчас багаж в «тойоте» проснётся, его хорошо бы из шланга окатить. Хотя… Может, он на берегу вместо репеллента будет комаров отпугивать?
- Давайте поднимемся, я с мамой вас познакомлю, - уклончиво отозвался урождённый великоустюжец.
Квартира на втором этаже состояла из двух комнат – пяти- и восьмиметровой. В кухню зайти было трудно, да и незачем, поскольку тарелки с отличным борщом ласковая мать приносила прямо в комнату. Из небольшого санузла доносилось попискивание Тани и похохатывание Андрея. Как выяснилось, именно им предстояло ночевать в городе.
- А мы? – спросил Григорий Андреевич, смахнув крошки со стола. Он пока ещё не разделял себя с доставшейся ему компанией.
- Давайте спустимся покурим, - предложил Сергей; видимо, смена места беседы при обсуждении программы пребывания была его излюбленной методой.
Григорий Андреевич насторожился.
Закурили на деревянной скамеечке у деревянного столика. Каменный дом в краю лесопилок и дровосеков смотрелся чужеродно.
- Ну вот, - умиротворённый после маминого борща, сказал Сергей. – Сейчас пойдём в баню.
- Как – пойдём? А-а, городская… Кабинетик заказал?
- Да-а, заранее договорился… Парилка там – ух! Только не кабинет…
- Зальчик?
- Да-а… Общий.
Григорий Андреевич поперхнулся съеденным было борщом. В общем зале городской бани ему давненько не приходилось бывать.
- Скажи, Сергей, а там-то, на даче, мы ж туда едем, да, там – баня есть?
- Есть, конечно, замечательная. У соседа.
- А сосед-то там?
- А где ж ему быть?
- Мама твоя с нами поедет?
- Да, ведь надо дачу-то открыть.
В пригородный рай отправились только две машины, но всё-таки – шесть человек, - не многовато ли, размышлял Григорий Андреевич, впечатлённый великоустюжскими масштабами. Предчувствие не обмануло его.
Вот уж в чём эти края не испытывали недостатка – это в территории как таковой. Тем не менее, дачный конгломерат в трёх километрах от городской черты состоял из участков не по восемь и даже не по шесть, а всего по пять соток. Среди вообще не очень больших строений дачный дом Сергеевой матери резко выделялся невеликостью: четыре на четыре с половиною. Терраска и комнатушка. Спальных места было два и оба – узкие. А так – очень мило, грядки с морковью и мелкой свёклой, астры, дощатые дорожки, навесной умывальничек, электроплитка. Дарёному коню… Вываленный из машины тёзка Корчагина и Морозова обнаружил у забора куст поспевшей калины и начал с урчанием поедать страшно пахнущие ягодки, раскрыв тем самым секрет своей живучести. Поскольку борщевую пайку он не получал, его энтузиазм был тоже понятен. Впрочем, и Григорий Андреевич не отказался бы плотно поужинать, но ему было предложено пройти на соседний участок и познакомиться с соседом, в распоряжении которого имелись баня и кровать с периной, которые предполагались, как обнаружилось, для ночёвки самого рослого из путешественников.
Протиснувшись скользкой тропинкой по тылам сараев, вышли к бане. Сосед оказался толстым старым дядькой ростом около полутора метров. Зачастив скороговоркой, он поведал, что раньше был зампредгорисполкома, сколько раз в Москву ездил, и сразу попросил Григория Андреевича войти в контакт с его знакомыми в столице непонятно зачем. Баня ждала.
Раздевшись в небольшом предбанничке, Сергей, Васька и Григорий Андреевич похвалили обшивку, выпили по сто грамм, кроме Василия, включая соседа, запили пивом. Дверь в парилку была размером под владельца – низкая и широкая. Согнувшись практически пополам, Григорий Андреевич взялся за ручку. Металл, как известно, очень теплоёмок, а ручка была ещё и сквозная. Кратко и ясно выразив эмоции, стремившийся к помывке проник в искомое помещение. Протоплено было замечательно, и, посидев для приличия минут пять, он взялся за толстый резиновый шланг, вспомнив показанный на переулке двухтонный бак с водой, из которого этот шланг исходил. Краном служила деревянная затычка. Направив источник воды на голову, Григорий Андреевич выдернул блокиратор. Так как метра четыре шланга находились в парилке, то из него исторгся кипяток. Вопль был, вероятно, слышен и в городе. Второй крик раздался, когда из шланга пошла ледяная вода того самого бака. Шампунь, стоявший у крохотного окошка, тоже оказался горячим. Вообще, как решил Григорий Андреевич, мытьё ледяной водой в раскалённой парилке очень повышает ресурс организма, поэтому от предлагавшегося ужина он вынужден был по совокупности обстоятельств отказаться. Он забыл даже о том, что не выносит перин, и отключился на таковой.
Утром за чаем Григорий Андреевич поинтересовался у народа, как они себе мыслят насчёт пропитания на рыбалке. Василий надеялся на улов, Сергей – на дядьку-егеря и деревенский на берегу магазин, Галя – на раздельное питание. Мнение Павла не выясняли, потому что рано утром он нашёл недопитое в бане. Пришлось распорядиться, что сейчас они все поедут в городской магазин, заодно воссоединятся с Андреем и Таней, а уж потом-та – на реку.
Участие Василия, Гали, Сергея и Павла в объёмных закупках выразилось в том, что Васька возил тележку по магазину. Видимо, гарантии Григория Андреевича по поводу оплаты бензина были априори распространены на питание и горючее для людей.
До дядькиной деревни доехали минут за пятнадцать, а так как невдалеке виднелись и храмы Устюга, и дачные участки с баней соседа, Григорий Андреевич заранее сделал вывод о неготовности егеря к приёму рыболовной делегации. И впрямь: коренастый красномордый браконьер, бегло поздоровавшись и не предлагая зайти в дом, направился заводить «Беларусь» и примыкать к нему жуткое на чётырёх колёсах сооружение из фанеры и жести в облупившейся голубой краске – кунг.
Женский пол в этой деревне, как и в самом Великом Устюге, будто сошёл с одного стапеля. Низенькие, квадратные и как бы распёртые чем-то изнутри тётки были похожи на сардельки. Видимо, этот очаровательный фенотип сформировался под воздействием частых контактов с некрупными конями и пожарами. Местные дети, напротив, были вполне приятны и белобрысы. На приезжих они смотрели как на пришельцев с Альдебарана и обменивались при этом нелицеприятными замечаниями.
- Гля, этОт-та, в майке-та, Опять в гОвнО вступил!
- А гОвнО гОвнОм не пОмажетца!
- Слух, а эта-та, в красных трусах – девка али парень? Сисек-та у нёй нету…
- А жОпа-та?
- ЖОпа-та есть…
Егерь подъехал на тракторе, вылез из кабины, хлопнул Сергея по загривку и вопросил:
- Ну, шта, пОйдёОм, медведя-та убьёОм?
Сергей выразил по этому поводу немедленную готовность, а Григорий Андреевич с надеждой вспомнил, что человеческими жертвами питаются не только тигры из «Полосатого рейса», но, ведь бывает же, и медведи…
Ехать оказалось опять-таки очень недалеко. Спустившись с косогора по ухабистой дороге, трактор с прицепленным кунгом и «тойота» пересекли широкий песчаный плёс и приблизились к броду через небольшую протоку. Было решено сначала переправить кунг, отцепить его, а потом перетянуть автомобиль. Тракторишка весело выгнал радужные струи из-под больших колёс и жеребёнком взлетел на покатый берег. Вернувшись без кунга и прицепив машину, опять попёр было к броду, но у воды остановился. Егерь сказал, что высоко зальёт и хорошо бы оставшимся перейти самим – безопаснее. Григорию Андреевичу было по пояс, остальным – выше. Поскольку Сергей и Павел перебрались в кунге, а Васька был за рулём, то Андрей понёс Таню, а лидеру группы досталась Галя. Плотно прихватив его за шею и глядя вроде как назад, Галя активно пыталась дать почувствовать рудиментарное наличие молочных желёз. Вопрос, почему бы сразу не переехать в кунге всем, у Григория Андреевича даже не возник – он быстро становился стоиком. Другие философские школы ждали своего часа.
Ловить предполагалось как раз в этой протоке.
- Да тут рыбы-то нет! – заранее возмутился вожак стаи в мокрых штанах.
- Всегда была… - с подначкой усмехнулся работник силка и капкана. – Вы ловите…
Ночевать предполагалось так: Вася с Галей – в микроавтобусе, Андрей с Таней – в палатке, Сергей, Павел и Григорий Андреевич – в кунге, как раз было в нём три дощатых лавки, дядька-егерь - дома.
Надеясь только на гарантированное воздействие ящика водки и канистры коньяка, Григорий (на ловле можно уже и без отчества) согласился, но подумал, что предпочёл бы даже поменяться местами с Васькой.
Был установлен большой тент и начались приготовления к ловле. Пока Сергей ходил на тот берег за лодкой, Григорий Андреевич собрал два спиннинга, достал коробки с блёснами и натянул новокупленный забродный комбинезон – дорогущий тонкий неопрен, мягкий, удобный, супер! Так называемая лодка представляла собой металлическое плоскодонное изделие года так семьдесят пятого, изобретённое, по всей вероятности, для пионерских соревнований по гребле. Перенося через борт уже вторую ногу, Григорий зацепился штаниной за торчащий из какого-то сочленения шуруп, совершенно неизбежный в любой пролетарской конструкции. Рваная рана комбинезона легла рубцом на сердце рыбака. Пришлось вылезать на берег и надевать предусмотрительно прихваченные забродные сапоги. Неопреновое чудо навеки упокоилось в упаковочном чехле. Васька за это время поймал пару окушков и щурёнка, которые вполне ловятся и в какой-нибудь Клязьме. Сергей и Григорий отплыли, наконец, но лодчонка погрузилась почти по верхний край борта. Метров через двести выше по течению протоки судно не выдержало и начало быстро погружаться. Григорий Андреевич, ухватив левой рукой спиннинг, правой отловил три коробки с блёснами, запихнул их за пазуху и помог Сергею вытащить на поверхность плавсредство. Так, по воде, они и дошли до места стоянки. Сапоги и одежду Григорий развесил по кустам, потребовал чаю. Отчаяние мешало ему даже материться.
Василий предложил для успокоения расписать пулю под тентом. Из уважения и симпатии к отцу он рекомендовал взять его четвёртым партнёром. Григорий Андреевич любил поиграть, но ненавидел беспорядок и шум во время преферанса. С этим было непросто: Андрей и Таня затеяли рядом игру не то в пятнашки, не то в чехарду, не то просто на бегу хватали друг друга за самые неподходящие для детских занятий места. Галя мрачно отмывала ведро, в котором чисто теоретически можно было сварить уху, если бы было из чего. Павел отхаживал невпопад и всё к чему-то прислушивался, скользя мутными гляделками по скошенному лугу. Неожиданно он вскочил и как был, босиком, понёсся вскачь к недалёкому бочажку, выдававшему себя частым кустарником.
- Ты куда? – прокричал ему вслед заботливый сын.
- …ам …ки! …ё …овь! – донеслось по сладкому изначально ветерку, содержащему, впрочем, ощутимый запах Павла. - … … …ть! …ка!
Последнее слово можно было сообразить, потому что в кусты Васькин зачинатель влетел, предварительно подпрыгнув, как подстреленный заяц, и совершив диковинный кульбит, сделавший бы честь и славу не только Кабаевой и Канаевой, но и Наде Коменэчи. Оступился – с кем не бывает.
Игра остановилась – продолжать смысла не было.
- А вы что, у себя в Талдоме часто в индейцев играете, что ли? Васька, ты за гуронов или делаваров? А скальпы вы понарошку снимаете? Или он решил ёжика на еду словить?
- Зря вы, Григорий Андреевич, так… - ответил Василий, достав из «тойоты» многое повидавшую из-за спины берданку. – Мы и на вальдшнепа, и на утку…
- А на комаров не ходили?
- Пат…роны есть? – вскричал сквозь напрочь утраченное дыхание опять упавший на карачки возле костерка охотник.
- Паша, чего ты разволновался, немцы далеко, ты лучше пока окопчик отрой или хоть ячейку, а то сейчас танки из-за реки пойдут…
Павел повесил на шею педерастку с патронами, схватил в охапку ружьецо и на полусогнутых отправился к рубежу. Манера передвижения делала его похожим на очень хилого кентавра.
- Как можно – верхом перед дуэлью… - сказал в пространство Григорий Андреевич, вспомнив любимый с детства фильм про графа Монте-Кристо.
- Он на охоте один предпочитает, - любовно глядя вслед отцу, сказал Василий.
- Понятно, лошадь же ржать будет, - не совсем тактично высказался Сергей.
- Однажды в студёную зимнюю пору лошадка примёрзла пипиской к забору. Волки прознали лошадкино горе: только пиписка висит на заборе, - продекламировал подошедший Андрей.
Издалека донеслись три выстрела, потом ещё два. Через полчаса – ещё один. Потом вернулся слегка даже протрезвевший от физической нагрузки Павлуша – без педерастки, без уток и с ружьём, у которого при последнем выстреле отлетел курок.
Ночь была не нежна по Фитцджеральду, а сурова по-великоустюжски. Сергей спал поперёк, а Павел и Григорий Андреевич – вдоль кунга. Утомлённый рыболов предпочёл иметь в головах ноги Сергея, точно стираные вместе с носками во время совокупного утопления, а никак не налакавшегося на ночь кизлярского коньяку стрелка. Особенно Григория привлекло то обстоятельство, что между ним и Павлом стояла посреди кунга квадратная из металлической сетки ёмкость, доверху наполненная консервными банками.
Серёжа храпел мерно и практически безостановочно, а взрыкивания Павлика, перемежавшиеся сапом, свистом, попёрдыванием и клёкотом грифа-падальщика, волшебно дополнялись ароматами той же прекрасной птицы. На ночь Григорий Андреевич благоразумно не раздевался, поэтому доски под боком он ещё мог вытерпеть, но под храп он мог заснуть в своё время только в казарме на срочной. Каждый раз хваля себя за предусмотрительность, он протягивал руку к банкам в корзине, выбирал потяжелее и кидал, целя в голову товарищам по рыбацкому счастью. Когда банки завершились, он стал использовать раскиданные по полу берёзовые поленья, заботливо приготовленные егерем для шашлыков и ухи. Под утро он таки заснул. Ему приснились Павел, ощипывающий тетерева, Васька, занесший томагавк над черепом родителя, и примёрзшая к забору Галя.
Утро было солнечное, прохладное, обещавшее тёплый северный день и новые приключения тела, поскольку протестовавший разум пока ещё укрощался силой духа, укреплённого бадейкой «Доширака» и кружкой чая из пакетиков. Сашетов, как стали писать на рекламных плакатах. Двадцать пять, мол, сашетов – упаковка. Сто буков на одной шелфе… Аннет надела берэт… Кипяток добывался из чайника, упрямо и быстро выкипавшего над костерком. Григорий Андреевич подумал было снять его и поставить рядом на траву, заботясь о тех, кто только просыпался, но решил на это дело плюнуть – что он им, дневальный, что ли? И плюнул.
Перейдя остров поперёк, он обнаружил с другой его стороны вполне широкую реку под высоким обрывом. Вернувшись к стойбищу, Григорий обратился к соприключенцам с прочувствованной матерной речью, краткое содержание которой сводилось к необходимости немедленно сменить место дислокации и обвинению дядьки-егеря в саботаже.
- А тут-та чего? – спросил работник ствола и капкана.
- Если ты думал, что я сюда приехал водку пить и голым при луне плясать, то заблуждался, друг мой, - резко сказал страждущий улова, уже отделяя себя от компании. – Это и в Москве можно.
Из кунга, минуя железные ступеньки, выпал Павел и радостно сообщил, что он, наконец, проголодался. Григорий Андреевич взял спиннинг и пошёл к реке. Переезд совершился без его участия. Однако, поднявшись от воды на высокий берег после малоудачной ловли, рыбак-любитель увидел, что кунг стоит на самом краю пятиметровой кручи. Настоял на том, чтобы оттащили подальше, - у него были основания опасаться, поскольку, как известно, неприятность, которая может случиться – случится обязательно.
Упавшего ввиду уверенного опохмела по пути к спальному месту – то есть попросту посреди луга – Павла перекатили на матрас. Когда время от времени он пробуждался и пытался встать на четвереньки, то здорово смахивал на кота, которого обули в специальные котовские башмачки, а он, болезный, путает очерёдность движения конечностей и стремится поднять штуки три из них одновременно. Уже даже никто и не смеялся.
Андрей вытащил из палатки неплохое ружьецо и, приобняв Таню, сообщил компании, что они идут настрелять дичи к ужину. Вернулись они минут через пятьдесят на машине с опасной надписью «Охотнадзор».
- Я им объяснил, что стрелял в воздух, - возмущённо заверещал этот Нимрод, исчерпавший, вероятно, запас охотничьей удачи внутри палатки.
Явно он апеллировал к дядьке-егерю и Григорию Андреевичу. Реакция обоих Андрея разочаровала: Григорий Андреевич отсалютовал ему рюмкой водки и закурил, а егерь сообщил, что он знать ничего не знает и вообще случайно здесь оказался. Дело решила небольшая мзда.
Сергей, пока давно бритые дядьки из конторы, надзирающей за браконьерством, рассовывали бутылки по карманам, тишком убрался в кунг и не высовывался, пока коррумпированные каратели не отбыли. Бывший абориген, а ныне столичный житель боялся ненужных вопросов про забинтованную от кисти до локтя левую руку. Накануне вечером они с дядькой были в засидке на медведя. Григорий Андреевич по поводу повреждённой конечности задал вполне естественный в этой ситуации вопрос:
- На сучок напоролся?
- Глубокая рваная рана, - неопределённо, как обычно, ответил Сергей, пристально наблюдая кончик собственного носа.
- Э-э… А кто же рвал?
Егерь, желая поддержать реноме родственника, ответил за него:
- Ну как… Кому положено, тот и драл.
- На медведя намекаете? – любопытствующий откровенно превышал меру приличия.
- Так не на тигра ходили, - опять ушёл от ответа Сергеев родственник.
- Хорошо, - Григорий Андреевич предпринял обходной манёвр. – Ты же мне намеревался медвежью желчь впарить. И шкуру. Где?
- Тело, как говорится, обнаружено не было, - раскололся племянник великоустюжского Дерсу.
- Значит, я так понимаю, он из куста вылез, тебя подрал, а ты уверил его, что в спину стрелять не станешь? Он и ушёл?
- Я б ему ушёл, - хихикнул егерь. – Не пришёл – это да… А Серёгу – кобель мой.
- За что?
- А он от комаров-та отмахивался, ему по морде веткой и въехал, а он такой… Зверю не спускает…
- Хорошо, Серёжа, что он и тебе не спустил.
- Почему? – раненый не уловил игры слов.
- К физическим страданиям добавились бы моральные.
Григорий Андреевич был очень, очень доволен судьбой неубитого медведя, шкуру которого обещали ему, и нравственным уроком для Сергея, необоснованность обещаний которого – баня и прочее – была очевидна.
После восьмисот Григорий вообще любил впасть в пустопорожнее морализаторство. После литра двухсот он обыкновенно начинал переживать из-за того, что его никто по-настоящему не любит. С похмелья темой филиппик были пороки ближних и дальних.
Ближе к вечеру при поедании отвратительного шашлыка, купленного в местной лавке и напоминавшего не свинину в рассоле, а заспиртованных гадов с лабораторных полок, Василий рискнул таки оскоромиться и выпил граммов сто коньяку. Наверное, решил узнать, что испытывает папаша, привалившийся в поисках уюта к облепленному устюжской глиной колесу кунга. Как быстро обнаружилось, сын унаследовал от замшелого алконавта не только любовь к охоте и рыбалке, но и классическую трепливость обалдуя. Однако поскольку поведать миру ему было особо нечего, он предпочёл при молчаливой и переходящей в беззвучную поддержке Гали обвинить Григория Андреевича в полном непонимании души простого человека и оторванности от жизни народа. Народом он полагал себя и Галю. Васильев босс тоже считал себя плотью от плоти, посему не стал аргументированно опровергать обвинения, а попросту послал на хер в извращённой форме. Галю – тоже. Васька искренне огорчился своей неспособностью донести до оторвавшегося чаяния масс и выпил ещё рюмку, враз отключившую его организм от континуума. Или подсоединившую, но к другому. Осознав, что Васька в отрубе, Галя начала соблазнительно, как ей мерещилось, двигать могучей челюстью и вращать глазами на манер застоявшейся кобылки, ведомой на весеннюю случку. Григорию Андреевичу пришлось повторить посыл в более доступном изложении, добавив, что песок – плохая замена овсу. Он намекал на раздельное питание и анорексию.
Была, была у него ещё небольшая вера в то, что удастся что-нибудь стоящее отловить, отойдя подальше на обещанном егерем к завтрему катере…
Катер оказался раздолбанной «казанкой» с опасно плюющим чем ни попадя мотором «ветерок». Но Григорий смело шагнул в посудину – это было лучше, чем находиться среди людей, прочно очаровавших его своей непритязательностью и непосредственностью.
- Вот же заебли, - как-то даже удивлённо произнёс он в никуда.
- Хто? – из вежливости поинтересовался егерь.
- Комары…
- Эти могут, - егерь, судя по всему, был умнее, чем старался казаться. – Они и меня…
Григорий Андреевич подумал, что егереву шкуру вряд ли и дробью пробьёшь… А вот, вишь ты…
- Далеко пойдём-та? – спросил он.
- Не. Опасно больно.
- А что – шторм? Акулы? Контактные мины?
Егерь шуток не принял.
- Не. Какие тут акулы… Топляки.
- В смысле?
- А здесь всё дно – метра на два вверх бревном выложено, сплавляли когда. Всплывает. Не говно – золотишко морёное, а всплывает. Ну и…
- Чего – ну и?
- Вопрёт краёк-та в носяру на ходу – хорошо ежли улетишь куда, а то тут же и карачун. Сколько случалось…
Хотя и было понятно, что неохота просто мужику возиться и бензину жалко, Григорий Андреевич распорядился рейс прекратить. Не то чтобы он и впрямь забоялся, но как-то уж так всё пошло… А уж если неприятность может случиться, она…
Вернувшись в лагерь пионеров одичавшего Севера, он как-то даже повеселел: всё – решение принято. Велел всем собираться, чтобы завтра, сразу после необходимой для сборов и прочего ночёвки, отбыть к месту постоянного базирования. Никто не возражал. Отправились чуть не сразу: Андрей и Таня в городскую квартиру Сергеевой мамы, а все остальные – на знакомую дачку.
Повернули от шоссейки на дачный просёлок. Дорога, посредине проросшая бурьяном и лебедой, была печально подсвечена рано садившимся, розовым к вечеру солнцем. Из оврага уже тянуло туманец, близкая вечерняя звезда поблёскивала над краем леса, а вдалеке брызгали тёмным золотом небольшие купола какого-то храма. Калики перехожие – возникло в обозлённой, но добревшей от текущего окрест елея душе.
Григорий Андреевич даже внятно вздрогнул, когда у дорожного загиба к участкам обозначилась согбенно бредущая фигура. При ближайшем обозрении трогательный издалека калика оказался как раз тем самым соседом, владельцем баньки с низенькой дверцей и замечательным водоснабжением. От самого себя трёхдневной давности он отличался только тем, что правая часть его лица с переходом на левую, от середины щеки к подбородку, была похожа на палитру живописца, страдающего воспалённой паранойей со склонностью к садизму. Фиолетовый цвет лба превращался в чёрно-бордовый на правом глазу и переносице, оплывал зелёно-жёлтым в левом подглазье, заливая правую щёку и подбородок красно-коричневым. Пара ссадин роскошными пастозными мазками лежали на этом шедевре цветопередачи.
Воображение с готовностью изрыгнуло картинку разбойничьего налёта с разграблением движимого имущества и поджогом недвижимого.
- Что случилось-та?! – общий вопрос притонул в междометиях восклицательных.
- День рождения, - невозмутимо ответствовал страдалец.
- Чей?!
- Соседа.
- И что?
- Столбик.
- Вы наперегонки, что ли, бегали? Или друг от друга? – стал смеяться Григорий Андреевич.
Обладатель расквашенной рожи смущённо потупился.
- В канавку я оступился, - растроганно поведал он, словом и мыслью лаская и дорогую ему родную канавку, и травку, по которой просквозил промокший от росы башмак. – А там, в канавке-та, - столбик… Я в него, в столбик-та – еблысь… Разбил…
- Переносицу? Что?
- Столбик…, - видно было, и столбика ему жаль…
Утром Григорий Андреевич заметил шевеление среди морковной ботвы – почти в зенит упирались одинаково самоуверенным взором четыре задницы. Мать, припахав протрезвлённого чаем на зверобое Павла, Васю и Галю, собирала морковь для сына, который в далёкой Москве тосковал бы без экологически чистого каротина. В такой композиции даже лядащая Галина жопка выглядела привлекательно. Когда корнеплод собрали в достойном количестве, Сергей сообщил, что заказал экскурсию в монастырь. Сегодня, мол, вечером отпразднуем успешную рыбалку, а уж потом – на свежую голову и стартанём…
К завтраку в качестве местного деликатеса был подан рубец. На законный вопрос Гали и подъехавшей уже с Андреем Тани – что, мол, это такое, сильно похожее на…, Павел с неожиданной мудростью ответил, что это – бычий хер варёный, чем обеспечил себе отсутствие пищевой конкуренции.
…И вот Григорий Андреевич сидит на скамейке у монастырских врат, курит и, как, собственно, в такого рода месте положено, размышляет о бренности. Правда, размышления его не особенно благочестивы. Скорее, они еретичны, богохульны и срамны… Соответствуют Писанию они только в апокалиптичности.
Садясь в машину, путешественник поинтересовался у Сергея, нет ли из Устюга в Москву рейсов малой авиации.
В городе Григорий Андреевич настоял на обеде в каком-нибудь заведении – не может же в городе с каменными домами не быть ресторанов? Они были. Два. Оба – напротив здания городской Думы. Чтобы, значит, депутаты не отвлекались от заботы о счастье народа. Местный народ был, похоже, счастлив, поскольку пластиковые панели обшивки приколачивались к стенам ржавыми гвоздями-соткой… Сборная солянка (иначе – борщ) здорово отдавала рыбьим жиром, что было странно - откуда рыба-та?
Ещё заехали в странный магазинчик, где среди старых самоваров, замков и прочих граммофонов вояжёр выбрал и купил закопчённую икону в металлическом окладе и пару реально пожилых подсвечников. В торговой точке какого-то местного серебряных дел заводика он набрал аляпистых крестов и прочего с избытком и злорадно веселился, слушая злобно-плаксивый шёпот Гали, устраивавшей скандал Ваське, который не соглашался покупать такого же и ей.
«Родина Деда Мороза», гектаров десять, вертолётная площадка, впечатляла занюханной бревенчатой размашистостью. Аляп-шаляп… Сюда заезжали по требованию Гали, и Григорий Андреевич догадался, почему он тогда видел её во сне примёрзшей к забору.
Счастливым утром дня отъезда читатель Сабанеева и журнала «Рыбачьте с нами» категорически отказался пускаться в обратный путь на Васькиной «тойоте», вздохнув радостным предчувствием, уселся в Сергеев «шевроле», и так уже осевший чуть не до земли под грузом свёклы, моркови и самогона. Вежливо, по возможности, поблагодарив участников экспедиции за доставленное удовольствие, он показал Павлу, где лежит оставшееся спиртное, а Галю покровительственно похлопал по упругой ягодице. Та довольно улыбалась под мрачным – бонус! – взглядом Василия.
Обратного пути – полторы тыщи! – Григорий Андреевич считай что и не ощутил. Когда у Дмитрова Сергей стал натурально засыпать за рулём, он согнал его с водительского сиденья. Соревнуйся с ним в этот момент хоть Айртон Сенна, хоть Шумахер – он бы их просто не заметил. Остановившись у какого-то истерически замахавшего палкой гаишника-майора просто чтобы размяться, он сказал ему такое и так, что тот увял до конца карьеры.
Григорий Андреевич не уволил Василия. Он даже взял на работу Галю. Чтобы Василий не так веселился, как бывало, а кроме того, к народу, действительно, следует быть ближе. Павла, Сергея, Андрея, Таню, дядьку-егеря и Великий Устюг, равно как Углич, Вологду и Тотьму он больше не видел никогда. И никто, никто, кроме Бога Единого, не может понять, почему он совершенно об этом не сожалеет.
DAMEN, SENATOREN UND BANDITEN
«Я помню раз в театре старого графа Строганова,
который так и катался, читая «Damen, Senatoren
und Banditen» на конце афишки, возвещающей
первое представление…»
Ф.Ф.Вигель «Записки»
Толерантность Григория Андреевича всегда была ощутимым фактором его натуры, вполне ощутимым, но вовсе не довлеющим. Никогда никого не сужу, говаривал он, я просто констатирую. Произносилось это обыкновенно в тех случаях, когда разговор шёл об очевидном идиотизме ближних и дальних, а также о прочих безобразиях, коренной основой которых, вероятно, была нехватка мозгов, в крайнем случае – неумение пользоваться имевшимися. Собственные неразумные выходки, а и это бывало, чего там, Григорий Андреевич постфактум решительно квалифицировал по той же методе. Политкорректность как высшую стадию развития толерантности он откровенно презирал, но пользоваться умел. В малознакомом окружении, к примеру, не «пидор» говорил, а «педераст», ведь кто их, пидоров, знает, - может, и здесь кто затесался, а они обидчивые. Вот, скажем, любого штатного негра надо называть «афроамериканец», а если он из Англии – «афровеликобританец», что ли? «Афроазиат» - каково? А не знаешь, откуда он, миляга, - просто «афр»? И чем лучше это «негра»? Тогда уж любого белого из Европы, хоть саксонца, хоть румына, называй незатейливо – «евр», и всё тут… Так ведь натуральные евры обижаться станут, брюссельские или, там, гаагские.
Человеческие пороки шли по сходной шкале – всё бывает в этой жизни; да мало ли, дело житейское; всякий дрочит как он хочет; в конце концов – всё это дело сугубо личное, если не подлежит Кодексу, и сам не святой, чай. Пьянство, например, не одобрял, а выпить любил. Проституток любого пошиба, в отличие от женщин широких взглядов и весомых достоинств, Григорий Андреевич решительно не жаловал, в том смысле, что сам никогда не пользовался или хотя бы не оплачивал заказанных кем-то. Проезжая, скажем, по Люсиновской (отвратительное название, вроде улицы Землячки – Залкинд Розы Ефимовны) мимо мёрзнущих или потеющих шлюх, всегда по прямой и косвенной ассоциации вспоминал Окуджаву – про «дежурных по апрелю». Девки, между прочим, там всегда стоят никакие, обтёрханные в перебор, не вульгарные напоказ, как положено бы, а именно что ободранные, если на москвоязе. Куртёшки какие-то; юбки унисекс не бывают, но вот именно; а фигуры-то, лица! Ремесло, натурально, к интеллекту во взоре не располагающее, но хоть бы они на баб смахивали, а то какая-то гопота сельскохозяйственная. Завчора с под Винницы, что ля? Хотя… Кто их пользует-то, не такие же? Или от противного? Но уж на happy hookerш точно не тянут. Правда, и Ереван-плаза – не Уолдорф–Астория. По Сеньке, стало быть. Философически рассуждая - всюду жизнь.
Естественно, жизнь была и в одном из дальних углов астраханской дельты, где неприметный аппендикс широченной протоки уютно так вмещал белого цвета двухэтажный дебаркадер. Позади него, глубже в заливчик, с реки совсем было незаметно древней постройки судёнышко, более всего решётками на окошках и общей ржавостью напоминавшее плавучую тюрьму. Местная и вообще традиция предписывала называть эту конструкцию брандвахтой.
Обыкновенно на таких судёнышках живут рыбаки-профи, достающие сетками из тутошних непрозрачных вод мечты рыбаков-чайников, вырывающихся сюда за несколькими днями бесконтрольного счастья. На этой брандвахте в сезон проживали егеря и две тётки, формально повариха и горничная, но делавшие на базе всё вместе, совершенно, надо сказать, не деля обязанностей. Делили они только доходы, потому что у номинальной горничной был хороший индивидуальный приработок, к рыбной ловле и охоте относившийся вполне тривиально, как долька лимона к рюмке хорошего коньяку. Звали обеих услужающих Маринами. Некий был в этом символизм, поскольку море, действительно, - совсем рядом, и, коли задует с юго-востока моряна, понесёт пахнущую йодом водяную пыль от далёкого шторма, скоро жди дождя.
Отчего такое название – брандвахта, Григорий Андреевич так и не понимал. Вроде, пожары жилых помещений в здешних малонаселённых местностях дело не частое и не регулярное. «Страхование пирата от пожара на воде», как веселился молодой Губерман? Слова-то, слова-то какие вяжутся к этой брандвахте – брандмейстер, в каске и с усами а-ля Вильгельм; брандмайор, в тужурке с медными пуговицами, похожий на Скобелева; брандспойт, наполняющий свой длинное тело жидкостью до неперегибаемой твёрдости и оканчивающийся совсем уже металлическим исторгателем субстанции, надёжно гасящей полыхание. Натурально горит здесь разве что камыш, днём пугая чёрными дымами, а ночью – багровой подсветкой небес, какая бывает, если жаркое солнце садится в тучи перед завтрашним ветреным днём. Ещё, конечно, вечно тут загорается и недолго горит ретивОе: поймать, достать, добыть, подстрелить – у приезжих; срубить, получить, вытянуть – у принимающей стороны.
Горят и обветренные зюйд-вестом лица, они же и загорают под высоким пока солнцем второй половины сентября, выгорают от сохнущих на жАре брызг причиндалы рыбацкой одёжи. Может, и к месту брандвахта? Да, горят же ещё и трубы, эти – просто постоянно, и поутру, и причальным вечером, не говоря уж про адмиральский час, когда посреди дня и воды такие сладкие бульки плюхаются в рюмашки и стаканчики. «В груди горит огонь желанья», в общем. В груди? Ну-ну…
Григорий Андреевич взял запотевшую бутылку «Grey goose»а, налил сначала егерю Равилю и потом только себе – этикет, едрёна копоть, поднял рюмку, повернулся вполоборота и – хох! – на уровне глаз дистанционно чокнулся с компанией за соседним столом. Равиль уже держал свою наготове, - и с ним, не Жаров, чай, в «Медведе», который слуге наливал, а звякнуть стеклом – не допустил, ещё чего! Закусил свежекопчёной стерлядкой, черпанул жижки из помидорного с луком и перцем крошева, глотнул, промокнул рот жиденькой бумажной салфеткой, закурил.
- Слушай, Равиль, а чего арбузов не привезли? Неурожай, что ли? Я на рынке в Харабали смотрел – навалом. И «холодок» уже готов, совсем вы тут обленились…
- Почему неурожай? Урожай. Я ещё позавчера, как вы ехали, звонил на береговую Темиру, чтобы привёз. Прямо с поля.
- И где?
- Я сейчас Маринке скажу, чтоб дыню нарезала.
- Ты мне зубы-то не заговаривай, чего трындеть своим ребятам?
- Андреич, вы меня знаете…
- Давай-давай, колись.
- Ну-у, - понизил голос Равиль, - он завтра ночью приедет и привезёт. Точно. Он уже загрузил. Пятнадцать хороших.
- Дела не пускают? Боится днём ездить? На береговой базе бензин кончился? Что за чушь?
Выпили ещё.
- Нет, - Равиль поморщился от чистейшей водки, предпочитая «Jameson», который они пили в катере и перекусывая, и за сазанчика, к примеру. – Просто он завтра ночью обязательно поедет, а чего два раза-то?
Равиль, в прошедшие года первейший этой части волжского устья браконьер, знал, конечно, всё и всех на сто вёрст вокруг и, так надо понимать, чего-то впусте говорить не хотел. Бывает, что же.
Но Григорий Андреевич, в приятном расположении после хорошей ловли, спросил, наливая по третьей:
- Чего повезёт-то? Жуликам припас? Или за героином с иранской лайбы?
Жуликами Равиль называл не простых добытчиков, по-тихому шурующих в заповедных протоках, а совсем уже опасных мужиков, на могучих катерах уходивших километров за двести в море промышлять икру. Эти ребята при надобности не стеснялись и отстреливаться не только от рыбохраны, но и от погранцов даже.
- Жулики… Жулики сами разберутся. Просто, - сказал егерь, ехидно оглядываясь на сидевших поблизости, - Сергей Ахмедович в этот раз перед как сюда ехать на береговой не останавливались.
- Равилька! – Сергей Ахмедович из-за соседнего стола улыбчиво блеснул очками на темноватом лице. – Равилька, ты мне смотри!
Глава давно знакомой Григорию Андреевичу компашки говорил с мягким кавказским акцентом, сразу выделявшим его суть, как ванильная отдушка отличает дагестанский коньяк от грузинского. В московской жизни он был членом правления крупной корпорации, четверо с ним – где-то там же. По древнеримской, которая ничем современных не хуже, классификации Сергей Ахмедович принадлежал к сенаторскому сословию, спутники его – к всадническому, причём разницу в своём положении никто из них не затушёвывал, и даже взаимные подначки, желательные и неизбежные в таком антураже, шли с учётом социальной дифференциации. До этой осени коренной московский южанин и его друганы перед тем как перебраться ближе к рыбе и уткам останавливались – пара дней – на береговой базе, выше по течению километрах в сорока, чтобы там, в условиях относительного комфорта и звукоизоляции, предаться вполне, как полагал Григорий Андреевич, прости/тельному греху. Дабы потом не отвлекаться на пустяки.
Стало быть, в этот раз что-то у них не сложилось. Да на здоровье! Но арбузы могли бы привезти и заранее. Так Григорий Андреевич Равилю и сказал, что он в чужих забавах не участник, хоть бы и косвенно через арбузы.
Егерь раздваивался в почтении, которое он оказывал прошлому своему клиенту и нынешнему. Раньше Равиль возил на рыбалку и охоту Сергея Ахмедовича, но изменил, просто потому что Григорий Андреевич платил вдвое больше. И до сих пор стеснялся своего предательства, тем более ему давно было обещано в награду за верную службу хорошее ружьецо, и всё оно никак не могло до него доехать. Хохол не повирэ, покы не помацаэ. Хитрый татарин был не более легковерен.
- Григорий Андреевич, - повысив голос через табачную завесу, обратился Сергей Ахмедович, явно желавший сменить тему, - как там Равилька, смотрит?
- Смотреть мало, - ехидно хохотнул Григорий в ответ, - надо видеть. На три метра вглубь, не беспокойтесь!
Равиль, смущённо улыбаясь тарелке широким лицом, поглощал пропечённые до почти чипсовой сухости хорошо солёные судачковые спинки. Марина принесла стейки из молодого сома, посыпанные жареным сладким луком, и спросила:
- А котлеты сазаньи будете? Или уж на завтра? А то Маринка-то напекла, а я говорю – куда? Или будете?
Григорий Андреевич пожал плечами и не ответил, поскольку не любил ограничивающей его возможности предусмотрительности персонала. Хотя, конечно, какие котлеты – эдак скоро штаны не налезут!
- Ага, а я как раз хотела подышать выйти, - вполне себе логично продолжила де-юре горничная, - на причал, ветерок оттуда.
- Я, пожалуй, тоже воздушком дыхну, - сказал уевшийся рыбак, - душновато тут.
Бледно горевший над входом в длинный коридор фонарь давал света столько, чтобы совсем не был заметен переход между досками причала и провалом в неглубокую здесь застойную воду, метров через тридцать уже текущую ровно и мощно, скрывающую и сомовьи ямы, и жереховые отмели, и всё то, что с начала времён творилось и на, и под ней, и вокруг неё. Далеко вдоль Бахтемира тлели редкие огни на ветхих деревянных столбах, начинал шуметь камышом норд-вест, тянущий оттуда, от Москвы, и здесь, по вековой привычке, никогда не ждали от них ничего хорошего, ни от ветра, ни от Москвы.
Стоявшая у перил Марина подняла руки, сцепила пальцы на затылке, выставив с освещённого бока давно не бритую дрябловатую подмышку и край увядшей груди. Григорий Андреевич уставился в небеса, предпочтя Пояс Ориона застиранному лифчику.
- Фу, невозможно, мокну вся то и дело.
- Да, у плиты-то…
- Плита что… Климакс у меня, вот и приливает.
- Ну-у… Лекарства пей.
- Не помогает ничего.
- Есть хорошее средство, сразу кровушка в другое место оттягивается.
- Да? Где его взять-то?
- Мужиков-то полно кругом, а и муж далеко – в Саратове…
- Ну их… Им девчонок давай.
- Такая жизнь…
- Да вот и Марина мне давеча удивлялась про вас…
- Чего это?
- Что вы, говорит, не пользуетесь…
От неожиданности и по привычке, от которой, пожалуй, время пришло избавляться, Григорий решил было, что тётка имеет в виду попользоваться ею самой. Лет двадцать пять бы назад, подумал он, и то – если б на безрыбье… С ума сошла, что ли? Потом сообразил: она про девок, которым выгодные заказы на базу вызванивает, получая свой процент. Тоже – бизнес…
- И почём тут у вас, интересно?
- Пятнадцать.
- За разок?!
- За ночь.
- Да вы рехнулись! В Москве дешевле!
- Да, а ехать-то куда! Ещё пятёрка за доставку.
- Однако, как говаривал Ипполит Матвеевич…
- Чего-то я его не помню… Охотник, что ли?
- Да, предводитель команчей… Помер уже.
- Жалко.
- Мне тоже. И часто возят? Я только раз помню, кого-то привозили, я и не видел. Только по лестнице громыхали туда-сюда, туда-сюда, друг другу показывали, что ли? Да и пьяные они были в умат…
- Часто, а как же. Вот, неделю назад четверо из Нижнего троих заказали, так их в середине ночи обратно увезли. А уж такие хорошенькие! Не понравились, разговор, мол, не могут поддержать, некультурные. Чего их – говорить привозили? И жопки-то такие круглые у всех…
- А заплатили?
- Половину, и то пригрозили, что обратно не доедут.
- Девки?
- Не… Которые с ними. Вот и Сергей Ахмедович на завтра пятерых велели. А через три дня – ещё… Да ведь чуть что не школьницы! Чёрт нерусский…
- Ладно. Но с арбузами – безобразие…
Вернувшись в столовый зал – выпить ещё пару рюмок и чаю, Григорий Андреевич заметил, что за соседним столом при его появлении вдруг замолкли и уставились на него, будто ждали, что он завопит «всепокайтеся!» или вынет изо рта живого окуня. Странно. Авторитет его в этих местах был довольно высок, но не до такой же степени?
- А вот мы спросим сейчас у Григория Андреевича, - возгласил довольно торжественно Сергей Ахмедович, - как у большого философа.
- Ну-ну… Вопрошайте.
- Дело в том, Григорий Андреевич, что мы не уверены в допустимости одного нашего решения и решили посоветоваться с вами, как с человеком, который может правильно оценить любое явление.
Акцент Сергея Ахмедовича был в этот момент очень забавен: закрыть глаза, и просто тебе в сухумской кофейне кто-то рассуждает о вторичности Кафки по отношению к Сартру.
- Ложная скромность – это прямой путь к некомпетентности. Так в чём дело?
- Вот, я же вам говорил, вы его слушайте – мудрый человек… - усилил подъ*б Сергей Ахмедович. – К нам, понимаете ли, завтра приедут дальние родственники.
- Родственники? Сюда?
Григорию сразу же представилась толпа кавказцев с ящиками хурмы и связками чурчхелы. Устыдившись ксенофобии, он обратился к привычной толерантности, но долгие ряды «Мерседесов» и «Лексусов» вдоль камышовой стенки у базы тоже не украсили воображение.
- Эти родственники, Григорий Андреевич, они, видите ли… Они… Как бы сказать… Они – люди очень невысокого социального положения. И просто плохого материального состояния.
- То есть – плебс? Или прямые пролетарии? Да быть не может!
- Про…летарии, да…
- Ну что же… С философской, конечно, точки зрения… Принадлежность к определённой социальной страте и даже малый достаток – не повод относиться к таким людям предвзято. Все, все люди – братья. Даже если у них есть сиськи.
Мужики удовлетворенно заржали, а Сергей Ахмедович, продолжая выдерживать сенатский тон, спросил:
- Значит, вы, Григорий Андреевич, не возражаете?
- Я?! Целиком поддерживаю и одобряю. Не вступая в ряды, являюсь устойчиво сочувствующим. «И маркитантку целуй вольней… Вот тебе суть философии всей», - не совсем точно процитировал Г.А. Г.Гейне. Про то, что при этом надо ещё «бить в барабан и не бояться», он забыл. А зря – поэты говорят настолько много, что ошибаются редко.
Мысль о том, что кому-либо он может представляться высоконравственным или строго блюдущим чиновный этикет даже вдали от присутственных мест, привела Григория Андреевича в некоторый эмоциональный ступор, и он выпил на две рюмки больше, чем собирался. Лишние (никогда не лишние) сто грамм позволили догадаться, что опасались помешать ему спать. И только.
С утра щука брала плохо, не подошла ещё с моря по тепловатой воде, встали на сазана, пообедали, приняли по двести пятьдесят виски. На прогреве середины дня примаривало. А нельзя – вдруг потяжка, когда кивок недлинного могучего спиннинга, качнувшись раза три-четыре, странно замрёт, и тут же удилище чуть не вылетает через борт – ещё успей перехватить. Хороший сазан, засекшись, прёт на течение, что твой торпедный катер – слабину выбирай, уйдёт в каршу, так тебя пополам!
Заедки в обеденном ящике были так себе, хотя Григорий Андреевич всегда привозил из Москвы обильно – колбасок, ветчинок, особо любимый егерем французский печёночный паштет в овальных плоских банках, которые потом шли как пепельницы на брандвахте, - всякое, даже соль в удобных для посыпки духовитого помидора чеплашках. А тут – местного разлива сомнительная полукопчёная, маловкусная капуста Маринкиного засола, ну, яйца ещё варёные… Не пикник же в пионерлагере, а?
- Давайте, Андреич, я чесночка почищу, - предложил внимательный Равиль. – Небось, англичане чесноком эту штуку не закусывают?
- Ещё как. Ирландцы и прочие кельты – тоже только давай, было б что закусить! Вот, кстати, чего-то, кажется мне, Марина наша стала лажать, нет?
- Она, как сказать, всегда такая была, что если у кого что упадёт, то до пола долететь не успеет. Тётка в Астрахани, муж в Саратове…
- Да сколько влезет! Но уж так то, а? Гляди, вроде берёт на дальнем?
- Не… Тарашка дёргает.
- А вот я подсеку?
- Подсеките, чего же, заодно перебросим, я жмых поменяю, - Равиль вероятности познания «гостями» тонкостей ловли никак не допускал, - подсеките, только челюсть ей не оторвите, тарашке…
Спиннинг, подскочивший комлём на метр, они успели ухватить вдвоём. Это была, таки да, тарашка, но её, бедолагу, пожелал заглотить сом, получивший вместо вкусной и здоровой пищи два крючка в рашпильную губу.
Когда начинка будущего пирога, в котором по воле Марины-поварихи бывали и капуста, и припеченный перчик, заняла законное место в хорошей компании, трущей боками перештопанный садок, Григорий Андреевич, любовно обрезав, раскурил доминикану. Спросил, попыхивая:
- А девки-то, что привозят, откуда? Местные?
- Какие местные… Из Астрахани везут.
- В Икряном нету, что ли?
- Здесь по сёлам все честные, что вы… Только если даром, это можно.
- По любви-с?
- Ну да, к молочку от бешеной коровки…
День уклонился к ветреному вечеру, косые вдоль течения волны вскидывались пенной белизной, и по пути на базу Равиль нагибался под стекло катера, как байкер на «ямахе», как жокей прячет лицо в лошадиную гриву на последней прямой перед трибуной. Кем он себе представлялся, навалившись на руль, в дорогих тёмных очках, подаренных Григорием, в такого же свойства бейсболке и перчатках, - наверное, вспоминал, как во время оно удирал на полном ходу по раскатам от береговой охраны, рискуя в темноте налететь на топляк или поймать спиной пулю из пущенной сдуру и со зла пулемётной очереди. И что – встанет ненадолго посреди нефритового переблеска вод рыбацкий крест из двух скреплённых проволокой жердин, а дочек, только подрастут, повезут по ночной тряской дороге куда-нибудь, где в гоготе и чаду пьют до дна за рыбацкую удачу, такую для всех разную.
Дошли, слава Богу, благополучно.
Плотно, по невозможности отказаться от рыбных вкусностей, ужиная, Григорий Андреевич выпил ноль семь в одно лицо, поскольку ожидал-таки шумноватой ночки. Как это было-то в дневнике Николая-царя – «…пробовали шесть сортов портвейна, и я несколько надрызгался, отчего спал прекрасно». Мудро, что скажешь. Сергей Ахмедович и его присные были до темноты на реке, ловили жереха на плеск.
Около восьми вечера Григорий уснул на широкой и неудобной постели, оставив приоткрытой балконную над причалом дверь, чтобы к утру не смердело в помещении чесночно-рыбно-водочным выдохом, да и попрохладней. Проснувшись в начале одиннадцатого, он поначалу не сообразил, что, собственно, его разбудило. Показалось – где-то телевизор. Нет. Из-за фанерной, обшитой пластиком стенки, отделявшей его номер от такого же в местном понимании «люкса» Сергея Ахмедовича, слышались профессиональные «ой», «ай», редко перемежаемые вполне естественными «у-юй». Понятно. Ну, Серёжа, - могуч! Интересно, он виагру пьёт или нет? Ведь ровесники… Н-да.
Напряжённый и с нотой раздражения голос Сергея Ахмедовича:
- Нет, дорогая, тут как раз не надо сжимать…
- Ой, ой, так не надо…
- Надо-надо. Ты, давай, вот так, и…
- У-юй! Ой! Ай!
Порыкивание.
Из номеров попроще на первом этаже, где обретались другие четверо из этой компании, ничего слышно не было.
Григорий Андреевич накрыл ухо одеялом и совсем не ко времени вспомнил, как лет десять тому и тоже – на берегу реки…
Он тогда вполне принудительно был на три месяца отправлен «совершенствовать навыки государственного управления» в одно ужасно важное заведение, дающее своим выпускникам по итогам полного курса совершенно пустую башку, металлическую бляху на правую сторону мундирной груди, корешей и приятные воспоминания. Группа подобралась свойская, не все, конечно, но время они проводили весело – за преферансом в учебных классах и дешёвым коньяком в буфете цокольного этажа. Чуть погодя они и в буфет перестали ходить, поскольку стали брать с собой напитки более высокого качества. Какая там была библиотекарша – великолепно статуарная от шеи до пяток, с удивительно глупым, просто рыбьим, кстати, лицом… Она ещё потом Кольке в «России» презерватив прокусила… Колька-то – светило, богач… Ржали все.
Ближе к финишу занятий один из них, добрый и весёлый, но хитрющий мужик, скоробогатей, предложил на выходные прокатиться к нему на Клязьму, где какое-то у него на балансе было санаторное заведение. Чтобы, значит, дружеские связи закрЕпить и углУбить. В качестве заманухи, шепнул он Григорию, будут близко знакомые ему дамы, не профессионалки, а так – любительницы этого дела. Единственный из их группы настоящий сенатор, по должности, не поехал, сославшись на неотложные надобности.
Дамы подъехали ближе к ночи, когда, после доброй бани, гости добивали третью гору горячих котлет из лосятины, добытой только утром, а уж выпито было – понятно. Женщины сразу показались Григорию Андреевичу вряд ли принадлежащими к тому кругу, где его соученик мог бы общаться с «любительницами этого дела». Нет, были они хороши, но уж больно разномастны, да и разновозрастны, непохоже…
Коротко говоря, оказались они самые что ни на есть профи, в чём организатор и сознался поутру, - ошибочка, мол, вышла… Никого, надо сказать, это не расстроило, - чего там… Ничто, так сказать, человеческое… Правда, насчёт возможных камер в комнатах задумались почти все, кроме Григория, который пьяным проспал всё самое интересное, и его приятеля, который, исходя из чина, сразу вытолкал за дверь двух самых роскошных девок, порскнувших к нему по кивку хозяина мероприятия. «Пусть консулы будут бдительны»… А то – мало ли. Сенатор не сенатор, а налетишь – целую, Вася… Во всяком случае, обойдётся дороже, чем легион маркитанток.
Благостные воспоминания, легко заменяющие в случае необходимости подсчёт овечек или – ха! – козочек, а также две таблетки сухой валерьянки помогли Григорию Андреевичу уснуть, и до пяти утра, когда замычал телефонный будильник, ничто его покой не нарушало.
Поднявшись, умывшись и прочее, он надел трусы и флисовую куртку на голое тело, вышел на балкон – ознакомиться с предлагавшейся сегодня погодой, вдохнуть благорастворённости воздухов и выкурить натощачную сигарету. Облокотившись на сухую, без росы металлическую ограду балкона – к дождю, Григорий благосклонно взирал на быстро густеющий туман, на цапель, уютно дремлющих в углу ближней отмели, на протянутый поперёк заливчика толстый канат – от посторонних с реки, на… Вот тебе на! У причала, то есть прямо под его балконом не покачивался, а влито стоял большой крытый катер с двумя 250-сильными моторами на корме. Слона-то… Хтой-то? Интересно. Похоже, жулики. Да, спросить насчёт арбузов – привезли? А то как воплями будить – пожалте, а мне и закусить нечем!
Григорий Андреевич повернулся спиной к реке, толкнул вовнутрь засиженную тьмами жуков-пожарников балконную дверь и занёс было ногу – шагнуть. Откуда-то из-под низу сандалызнул слитный двуствольный выстрел. Дробь ударила в доски балкона прямо под опорной ногой, и те свинцовые капли, что не застряли в крашеном белой краской дереве, коротко простучали по катеру и ливневым плеском разогнали стайку краснопёрки, вечно ошивавшуюся возле причала в ожидании случайного корма.
Представив себе, что было бы с его личным тазом, «будь чуть потоньше старый таз»-дебаркадер, достойный господин в одних трусах проговорил с почти японским шипением все те слова, какие положено произносить в такой ситуации благородному идальго русского происхождения. Вышло как на той охоте, когда мужик отошёл от костра отлить и встретил медведя – «пошёл пописать, а заодно и покакал». Григорий развернулся и стал аккуратно перегибаться через балкон, чтобы посмотреть на источник острых ощущений, опасаясь, впрочем, продолжения салютации.
Тут же с другой стороны базы по коридору загремели несколько пар ног, причём явно в середине пробежки кто-то с кем-то сталкивался, валился, вскрикивал и визжал женскими голосами. Это что же – «драма на охоте»? Ария Хозе из оперы Бизе? Муж-бандит вернулся из браконьерской командировки и застал свою верную жену-помощницу в постели заезжего сенатора?
События разворачивались, однако, даже стремительнее, чем бортовой компьютер Григория Андреевича перещёлкивал ассоциации. Почти не касаясь причальной площадки, четверо мужиков крепкого сложения в разноколерном камуфляже заскочили в катер, сразу же загрохотавший моторами. Из другой двери базы, по левую руку от нашего наблюдателя, выскочили трое почти голых девиц и, потрясая, поскакали в густые камыши. Двумя секундами позже за ними пробежала ещё одна, которой, как успел сообразить Григорий, нужно было время скатиться со второго этажа. Катер успел развернуться в заливчике и устремился выходить направо в протоку, чтобы улепётывать вверх по течению в жилые места. Периферийным зрением начавший уже восторгаться зритель экшена засёк выскочивший от Школьного острова громадный катер погранцов, очевидно имевший целью судно жуликов. Гандикап, созданный выстрелом, позволил браконьерам, верно оценившим опасное сочетание скоростей, подвернуть сразу же за поворотом в ещё один заливчик и с разгона выкинуться на пологий берег. Спрыгнув на травку, жулики громадными скачками, как павианы, спасающиеся от вивисекторов, понеслись куда-то в степь, где шла дорога, выводящая в недалёкое – километра четыре – сельцо Краса. С этой же дороги, где на повороте к базе в «Газели» они дожидались проституток, мимо брандвахты к базе сквозанули, поднимая пыль, трое доставщиков живого товара. За ними с громким лаем, но сохраняя безопасное расстояние, бежали здоровенная рыжая дворняга и маленькая собачка неопределённой породы и ещё более неопределённого цвета. Обе были суки, по наблюдению Григория Андреевича. Путанская охрана поднеслась к дебаркадеру аккурат в тот момент, как причалившие пограничники выгрузились, имея автоматы наперевес. Завидев подбежавших, старший наряда заорал положенное: «Ложись! Оружие на землю! Руки за голову!» И дал короткую очередь в воздух. Цапли, успевшие вернуться к настоянным точкам после первого выстрела, вынуждены были опять вспорхнуть, что совершенно несвойственно птицам, обычно поднимающимися в воздух с грацией и скоростью птеродактиля.
Погранцы приступили к третированию задержанных, то есть ходили вокруг повалившихся парней и попихивали их в бока пыльными берцами, дожидаясь указаний командира. С брандвахты выскочил, застёгиваясь на бегу, Равиль и заорал:
- Сергеич, ты что? Это не те!
Из базы появилась Марина-горничная и потрусила в камыши за напуганным без толку дойным стадом.
Убедившись в том, что разрядка напряжённости приобрела необратимый характер, Григорий Андреевич завершил утренний туалет, заново по случаю осмыслив значение фразеологизма «медвежья болезнь», оделся в рыбацкое и пошёл завтракать.
- Война войной, - а завтрак – извольте горячий, - с патрицианской невозмутимостью заявил он Марине-поварихе.
Овсянка, надо сказать, слегка пригорела.
Ему принесли чай, когда в столовое помещение потянулись выпить и закусить по случаю пограничники, уже без автоматов, бригада тружениц сексуального фронта и тыла, уже в одежде, качки-сопровождающие, уже опять с наглыми рожами. Собственно, было уже и всё.
Равиль подал к причалу «казанку», и, усаживаясь в неудобное кресло, Григорий Андреевич спросил:
- А кто же стрелял-то? Успел разобраться?
- А как же, Андреич! От меня тут секретов нету.
- Ну и кто?
- Петрович толстый, который с Сергеем Ахмедовичем приехал.
- А на хрена?
- Он девке хвалился, какое у него «пёрде». Курки, говорит, какие мягкие… А забыл, что перед этим показывал, как мягко взводится. Точно в переход от стены к потолку засадил.
- Метр бы назад – в меня бы пошло…
- Не пошло же…
- Вот вернёмся – я ему… Ну, с Богом!
День был неплохой, судак ловился не часто, но регулярно, и утреннее происшествие они с егерем вспоминали только в перекурах, особо восторгаясь голыми девками, что босиком сигали в камыш, не боясь порезаться.
Начало накрапывать, и они рано вернулись на базу, где как раз пересеклись с браконьерами, которые, перегрузив четыре бочонка с икрой из морозильного подвала базы в свой катер, пили с директором отвальную.
Немного позже, после душа, Григорий вышел на причал, где сидели, выпивая помалу, Сергей Ахмедович и его друзья. Виновник утреннего шухера Петрович, в оранжевых плавках, кряхтя, спускался по лесенке в уже весьма прохладную для омовений воду.
По-черчиллевски не вынимая сигару изо рта, Григорий Андреевич демонстративно долго поразглядывал дыры в пластике стены и балкона и сказал с упрёком:
- Ну, ты и гусь, Петрович!
- Почему же именно гусь, Григорий Андреевич? – немедленно отозвался Сергей Ахмедович, оценивший невыдвижение претензий. – Скорей уж тот, кому гусь не товарищ…
- Потому что гуси, как известно, Рим спасли. Кто-то там лез на холм Капитолийский, а они и загоготали. Не шарахни Петрович своевременно, водевиль мог бы превратиться в драму. А так – никто даже штанов не запачкал, никакого ущерба, только поржать.
- Был ущерб, - сказал Сергей из их компании, известный тем, что любил поплавково рыбачить в интереснейшем лингвистическом сочетании: он ловил подуста в реке Осётр вблизи города Зарайска. – Девица моя трусы свои так и не нашла, голяком уехала. Вот приедет в этом номер парочка, найдёт баба – точно драма будет…
Петрович вылез из воды и завернулся в огромное банное полотенце белого цвета с красными полосами по краям, что сразу сделало его похожим на римского сенатора в термах.
- Нет, сенатор – это я, - заявил чуткий к ущемлению Сергей Ахмедович, - а Петрович – который с топориком, как его? А, ликтор!
- Ликтор-кликтор, - самокритично пробурчал Петрович, - наливайте, чего уж…
Григорий Андреевич, конечно, не катался, как старый граф Строганов, читавший «Damen, Senatoren und Banditen» в конце афишки, возвещающей первое представление, но с удовольствием смеялся, наблюдая за нескончаемым фарсом – жизнью, которая – всюду. И всегда.
НИМФА МАНЬКА
«…помяни меня в своей святой молитве,
Офелия, о, нимфа…»
Все и так знают – откуда.
А и постыдился бы я сей нескладный каламбур использовать, да ещё для названия, тем более что наверняка уже кто-то много раз его, каламбур, сумел употребить – и устно, и письменно, и печатно, и непечатно – тем паче… Но. «Вот то-то и оно, что но… Вот то-та…», как говаривал, угрызая мосол, мудрый посадский в АлексееТолстовском «Петре». Других признаков мудрости, кроме этого высказывания, мужик не проявил, подчиняясь прихотливому перу нотариально заверенного графа, однако Толстой, вероятно, считал мудрость качеством, имманентно присущим трудовому элементу. Что ж – Бог ему судья вместе с И.В. Сталиным, каковых судить уже как бы и некому. Куда уж мне браться понять, каковые качества кому присущи изначально, а какие – благоприобретены? И – благо ли? И вообще – почему так получается, что у кого-то что-то есть, а у кого-то чего-то нет? Например, способность разобраться в такого рода противоречиях. Тем паче, что рядом вкушающий труженик что говорил, а? А-а… «Мужик – дурак, дурак, мужик, знаешь, понимает…». Вот. То есть одно другое прямо не подразумевает, а вполне может и быть. И никто, никто, попомните, не должен утверждать, что этого, мол, не было, потому что не бывает. Даже герои АПЧехова, которые своим бытием прямо свидетельствуют обратное. Мало ли чего не было, а уж чего ещё только не будет…
Это – про название. Теперь про эпиграф. Потому, во-первых, эта строчка из «Гамлета», что, похоже, она является наиболее часто употребляемым упоминанием нимф. Кроме Каллипсо и всякой мелкоты. Нимф как таковых или подразумеваемых. Во-вторых, ничего такого эпиграфического про собственно нимфоманок я и не упомню. Подумаешь, редкость… В молитвенную святость нимфы я не верю уж совсем, - с чего бы? А прямо противоречить не готов – вдруг да помянет? А уж как её звали, виноват – будут звать, разница невелика. Мы ж не знаем, может, Офелию в домашнем кругу и вовсе звали Оффи… Или Офа… И как она себя проявляла бы в глубоко интимном общении, не доведись ей сбрендить и опочить? Нордический характер, как показывают примеры Катьки Скавронской и Машки Тюдор, совершенно ничему не препятствует. Правда, те не были нимфами, хотя кто их, конечно, ведает. А Манька – Манька была.
… На левом дальнем углу письменного стола в домашнем кабинете Григория Андреевича стояла силуминовая под бронзу скульптурная группка. Хозяин кабинета вовсе не увлекался такого рода художеством, а и понимал в нём очень слабо, но увидев однажды эту штукенцию, он выбирал кому-то подарок, непонятно для продавщицы хмыкнул и велел тоже упаковать. Сначала он поставил отливку на стол в своём служебном кабинете, но через пару недель, удостоверившись, что вещица его отвлекает, а у приходящих к нему по делам вызывает совершенно излишние прямые ассоциации, увёз таки домой. Довольно халтурная поделка неведомой испанской фирмешки изображала (или про скульптуру это говорится как-то по-другому?) беседу фавна и нимфы. Очевидно немолодой фавн, всё ещё имеющий к зависти Григория Андреевича могучий торс, опершись на локоть и упрятав козлиные ноги за постамент, уговаривает нимфу, в некотором покорном смущении склонившую голову на изящной шее. Сразу чувствуется, что уговорит – так убедителен свободный жест его левой руки, ясно рисующей грядущие наслаждения, так небрежно отклонена его правая длань, откровенно свидетельствующая о незначительности возможной нравственной утраты, так по-хозяйски властно красивое лицо фавна. Крылья за спиной нимфы пока расправлены свободно, но небольшая грудь уже напряжена, талия слегка изогнута вперёд, подчёркивая томление в чреслах, длинные округлых линий ноги хоть и сплетены в лодыжках, колени уже немного разошлись. Уговорит.
Почему-то смотрение на этот piece of art заставляло Григория Андреевича до определённой степени отождествлять себя с фавном, хотя он никогда не был даже близко так зверино красив. Но повелительная манера, в которой козлоногий заявлял свои претензии, но открытая и вежливая наглость его монолога, включавшего всё более согласные междометия нимфы, как первый приступ грозового дождя торили в памяти дорогу густой тёмной пустоте, вот-вот готовой пыхнуть женьшеневым корнем разряда. И тогда громовой разлом оглушит на секунду предвкушающий понимание мозг, и обильной ветреной влагой хлынут звуки, слова и запахи, и под прикрытыми веками побегут сначала стоп-кадры, а потом и живые картины – 3D, включая тактильные ощущения.
… Немного пригнувшись, он проскальзывал мимо опасных малиновых зарослей, тесных и зацепистых, уклонялся от чешуйчатых стволов старых вишен, стараясь не спугнуть предназначенную для его выстрела добычу. В крепких руках взведённый к меткому бою верный винчестер, на поясе нож, в глазах – решимость… Боковым зрением он заметил выходящую на крыльцо фактории бледнолицую скво и, поскольку это была его мать, немедленно на три четверти вышел из образа. Целиком и сразу было бы слишком… слишком… откровенно, - лучше начать смеяться самому: понимаю, мол, что хернёй маюсь…
- Чингачгук на тропе войны, - крикнул Гришка, - слава Маниту!
- У Чингачгука было немного другое… тело, - сказала с презрительной усмешкой мать, видно, уже пожалев о сказанном, но всё же не удержавшись. Она вообще любила в мужчинах брутальность, боксёрскую грубоватость, а сын был полноват, читать любил больше чем драться. Впрочем, он был сильным и отчаянных забав не сторонился, а уж знал и примечал в окружающем гораздо больше, чем полагала родительница.
Винчестер, сразу же ставший обыкновенной духовушкой, единственный приятно памятный подарок отца – к двенадцати годам, он поставил у крыльца.
- Мусор я вынес, а дрова – я не стал пока шуметь, вы же спали…
- Проснулись уже… Сейчас кормить буду. Капризничает опять. Сегодня гости будут ненадолго, ты сходи-ка в магазин, хлеба купи, сайки – тоже несколько, и лимонаду, что ли… С ними ребёнок будет.
- А сколько ребёнку-то? – Гришкин интерес был корыстен: если не маленький, то не заставят сидеть следить за сестрёнкой, а велят идти погулять.
- Девочка у них, тебя меньше на два года.
- А кто гости-то?
- Из Ленинграда. Ты их не знаешь, это тёти Сюни, знаешь её, сын. Жена его… Чего-то они тут, в Москве… Ну, заедут… Родственники вроде… Иди, иди, не тянись.
Десятилетняя девчонка – никакой не компаньон, подумал Григорий, купаться на озеро с ней не пустят, - чего я с ней буду – в куклы играть? И всю дорогу до магазина, а потом обратно, а это полчаса, да ещё сумка с бутылками «Дюшеса» резала руку, он заранее хмурился на нежданную докуку – целый день пропадёт, а через месяц идти в школу, чтоб её… Хотя – может, красивая? А и если – маленькая, да и Чингачгука им всем подавай…
Он больше никогда не играл в индейцев.
Прихлопнув калитку и звякнув ржавой запорной щеколдой, Гришка пошёл по длинной дорожке к дому, поглядывая в подзаборную траву – наросли опять чернушки или нет? Жареные – вполне съедобно… Взгляд его был рассеян; пристально глядеть – гриба не увидишь… Так же он глянул и в сторону крыльца, откуда расходились по участку ещё две с половиной тропинки, обсаженные лилейником, космеей, бархатцами и ноготками. Какие-то ещё цветы – флоксы, что ли – да-да, флоксы – уже начинали цвести, а их пряный запах всегда напоминал о скорой осени и неизбежной школьной тягости. Между цветами двигались, то укрываясь целиком, то выныривая и возвышаясь, то наклоняясь, то вспархивая с подскоком, девчоночья голова, мягкие плечики и лопаточные крылышки, которые сближались от вздоха и расправлялись от выдоха. Вроде бабочки-капустницы, что норовит присесть на каждый пестик… Облётывает… Цветы нюхает… Такие же, небось, как в Ленинграде… О-ох… Морока будет.
Как раз мороки-то и не было, разве что Григория родственники порассматривали с преувеличенными похвалами, из чего он сделал вывод, что родственники – бедные, вероятно. Состоятельные, те больше упирали на необходимость хорошо учиться и слушаться. Свою семью он тоже к богатым не относил. Внешность их была, во всяком случае, обыденной: дядька был мордатый с блестящими выпивкой глазами, а тётка – та, наоборот, приморенная, глаза не глядят, уходят куда-то. Ну да… Это мы понимаем.
- Ну, хорошо, ты, Гриша, идите с Машей погуляйте на участке, потом покушаете, мы позовём, - сказала мать таким голосом, что статус родни подтвердился бесспорно; так важно с близкой ровней не говорят. – Вот Маша, познакомься.
Григорий познакомился.
Когда они спускались по крылечку на дорожку, он вежливо пропустил девчонку вперёд, и, пока бывшая тропа войны не расширилась настолько, чтобы можно было идти рядом и разговаривать, внимательно обсмотрел. К его удивлению, девочка была не в платье и не в юбке с кофточкой, или что они там носят? Маша была в розовых трусиках с небольшим пуфом и белой маечке, плотно облегавшей совершенно плоское спереди тельце, а вот ноги и попка были ничего себе – пухленькие. Хоть и жарко – да, жарко – а что ж они, так и ехали, что ли? Григорию стало внезапно стыдно за эти розовые трусы в электричке, - от неожиданного для себя и совсем непонятного какого-то волнения он не сообразил, что платьице с девочки просто сняли, чтобы не перемазалась, ещё ж обратно ехать.
- А меня все Маня зовут, - голос был медленный, взгляд искоса – влажный, и какой-то был вопрос в этих её словах – какой?
- Маня? – спросил Гришка, потому что так обычно кликали пожилых тёток в магазинах. – А чего?
- Не знаю. Так… А ты здесь давно живёшь?
- Второй год.
- Ваша дача?
- А чья?
- Нет – ваша собственная?
- А-а… Не, государственная, отцу дают.
- Понятно. А ты в какой класс пойдёшь? Я – в четвёртый.
- В шестой. А вы надолго приехали?
- Послезавтра уедем.
- Жалко… - сказал Григорий и удивился: чего ему жалеть? И вдруг предложил: - А ты оставайся.
- Не отпустят, - вздохнула Маня, - я б осталась, тут красиво… Цветы…
- Малаховка, - странное чувство близости одолевало Гришку; ну, своя девка, вот бы… И лицо приятное…
- А это твоё ружьё? – они уже сделали круг по участку и вернулись к дому.
- Моё, только это не ружьё, так – духовушка…
- Стреляет – значит ружьё… А попадаешь?
- Хочешь покажу? – Он хотел уже, как во дворе, привычно схамить девчонке с тайной надеждой на удачу, бывало – прокатывало, покажу, мол, а ты – покажешь? Но удержался – как у них там, в Ленинграде? Ещё жаловаться побежит…
- Бабахнет? – девочка слегка зажмурилась, наморщив носик, и стало заметно сразу, какие у неё длинные ресницы, а глаза – синие…
Гришка привычно вжал приклад в плечо, почти не целясь, выбрал курок, щёлк! – взлетела, кувыркаясь большая сосновая шишка, лежавшая на пне посреди участка. Перезарядил – пульки были в кармане – щёлк! – взлетела шишка на дорожке.
- Здорово! А убить оно может?
- Если в глаз только… И близко… А птицу – враз!
- Не надо… А что это у вас там?
- Где?
- Да вон, у того забора.
- А-а… Пойдём, покажу.
Там у Григория была лёжка – очищенный в своё время от барахла сарайчик с дверью, запиравшейся изнутри на крючок. В сарайчике поставили топчан, древнюю тумбочку из числа дачной мебелишки, табуретку. Окошко было забрано стеклом, но очень маленькое, вечером приходилось включать фонарик. На топчан положили два тощих матраса, застелили – отдыхай, Гришка! Спасибо, спасибо! Днём, если дождило или что-нибудь, он тут читал, а в теплынь и ночевал, - всё лучше, чем на терраске – ничего не слыхать, ни писка, ни плача, ни а-а-а, а-а-а, а-а-а… А температура – одинаковая, - лето, чего там…
По пути к сарайчику Григорий утвердился в родственных чувствах настолько, что даже приобнял девочку за талию, пропуская вперёд по узкой тропинке. Маня была тёплая, и пахло от неё вспотевшей немного шеей и чем-то ещё таким, что делало чувство близости уже возбуждающим, делающим слышным движение крови по телу, будто вокруг была глухая тишина, а не шумевший редкими соснами южный ветер.
Когда они вошли в пропахшую старыми досками и земляным полом полутьму, ярко подсвеченную окошком, Гришка помедлил у двери и накинул крючок. Девочка сделала три шажка вперёд и остановилась у топчана ближе к окошку, - свет из него падал на книжную полочку, где лежали книжки, уже прочитанные за лето, толстые, интересные.
- Это ты прочитал или ещё будешь? – голос Мани стал посуше и выше.
- Ты, может, пить хочешь?
- Нет, потом.
Это «потом» и повело Гришкину левую руку к Маниной поясничке.
- Да, всё прочитал, - отчаянно нейтральным тоном выдохнул Григорий, - это – Кассиль, это – Майн Рид, это – Конан Дойль…
Его рука, совершенно не совпадая с бессмысленными теперь словами, жила уже сама по себе, и указательный палец уже оттянул слабую резинку в розовой ткани, а большой удерживал её, чтобы ладонь могла скользнуть ниже.
- Это названия книжек такие? – спросила девочка.
- Да-да, названия, - бормотнул Гришка. – Нет, что ты! Это не названия, это – писатели.
Ладонь скользнула.
- А называются как? – Маня чуть повернула голову вправо, но на Григория не глядела.
Ответить он не успел.
- Ты можешь трогать везде, где хочешь, только ТАМ не надо, - голос Мани был абсолютно ровным.
Гришка отдёрнул левую руку, как из костра.
- Ты что?! Я и не… Почему? – спросил он, задышав, наконец.
- Стыдно, - просто ответила девочка и одним движением заправила маечку.
Тут их позвали обедать, и над краем стакана с лимонадом Маня взглядывала на Гришку открыто и ясно, а он боялся и отводил глаза.
Потом родственники уехали, и Григорий скоро забыл эту свою стыдобу. Были и другие. Разные…
… Отец Григория был неизлечимо болен уже четвёртый год; он наполовину ходил, но после инсульта обихаживать себя самому было практически невозможно, поэтому он был привязан к матери, а она ещё не вышла на пенсию. Отпуск её закончился, и мать с отцом были в городе, - так и вышло, что на последние три недели августа он, Григорий, оказался на даче, а куда, скажите, было ему деваться – стройотрядовскоколхозные денежки он потратил на поездку зарубежжжж и минимально необходимую одёжку. Оно бы и ничего, но с ним была девятилетняя сестра, девочка в целом неплохая, но возрастная разница не позволяла дружествовать – как? Кроме того, ближайшая родственница была сильно обидчива и шуток на свой счёт не переносила, а Григорий любил посмеяться, не вынося семейных разборок – в детстве объелся. Исторический компромисс был такой – сидишь на даче с сестрой, всё равно тебе делать нечего… Возражать было можно, но нежелательно: наслушаешься, пожалуй… Да и в самом деле – как не помочь? Да и трудов-то… А и пёс с ним… Три недели – чего там…
Погода была дрянь. Так и прежде бывало в августе, после жары – не прохлада с мелким дождём, а сразу глухая осень с быстро летящими наискось – от северо-запада к юго-востоку – фиолетово-серыми тучами, холодными ливнями и темнотой, темнотой… Особенно тут, где нет городских фонарей, и только редкие лампочки на дачных улочках высвечивают круги под собой, далеко друг от друга. А на участке – светятся разного цвета занавесками окошки, мелькают блики телевизоров, да если вдруг по переулку едет машина, то фары её горят ярко и тревожно – кто, куда, зачем?
Но в эту пятницу мать приехала ещё днём, а привезли её сестра с мужем, чья дача тоже была по Дмитровке. Они доставили продукты и … Маню. Это Григория сильно удивило просто по факту и потому ещё, что мать весьма настороженно относилась ко всем его девицам: а ну как захомутают? А всё было просто – Маня в свои приезды в Москву по пути в Гжатск к бабушке Сюне останавливалась как раз у Григорьевой тётки, а той надо было куда-то смотаться по делам, и у Мани образовался почему-то зазорчик дней на пять, а девать её было как бы и некуда. Кроме того, мать Григория считала Маню родственницей, и, хотя слова инцест в ходу ещё не было, полагала это полноценным препятствием возможному нежелательному. Григорий, кстати, в своё время интересовался степенью своего с Маней родства, и, поскольку их бабушки были двоюродными сёстрами, решил, что это не считается. А так – так да… В общем, несмотря на то, что cousinage dangereux voisinage, решено было Маню отправить к ним на дачу – пусть пересидит срок малый.
К вечеру старшие уехали, а Маня – Маня осталась.
Григорий с Маней, конечно, встречались за прошедшие – сколько? – ну да, восемь лет пару-тройку раз, но всё в каком-то гостевании, среди народа, толчея. Однажды, правда, они остались вдвоём в какой-то комнатушке: Григорий сидел в кресле, а Маня – голова вполоборота, чуть направо, молча – неудобно присела на ручку этого кресла, прижав деревяшкой пухлую половинку. Гришка почувствовал плечом её бедро, видел открывшуюся коленку, а – поопасился. Ему – шестнадцать, ей – четырнадцать, а ну – кто войдёт? Это даже не сарайчик, - не оберёшься… Жалко. Движение девочки приблизиться, коснуться, потрогаться без опаски было таким естественным и влекущим, что и умысел нельзя было заподозрить, и уклониться – невозможно. Что я – Челентано, что ли, чтоб ей нравиться, думал Гришка, а отстраняться – ну не было сил и всё. Так лунный свет вбирает в себя долину, оставляя окружные холмы в тени, так росная влага, обволакивая траву, не сливается с ней, а уходит в землю и воздух, соединяя своё естество со светом и тьмой. Так и эта нимфа, нимфетка тогда ещё, хотела дарить себя самоё тому, кто готов был эти дары принять. Ей было это приятно просто так, без ощутимой конкретики. Григория же конкретика уже тогда интересовала настолько, что любая надмирная благость воспринималась помехой – не больше. Да и мало он был тогда сведущ об этих благостях.
… А сейчас – сведущ, нет? Эта мыслишка чуть не сбила Григория Андреевича с воспоминательной стези. Но нет – не хватило ей силы. Потом поразмыслю, потом, так он решил.
Это «потом» как раз и вернуло его в августовскую темень на родительской даче.
… Они пили чай на кухне; сильно холодно пока не было, но свитера и куртейки сильно способствовали. Чай был горячий. Григорий курил сигарету за сигаретой, пряча глаза за дымом и глядя не в лицо нежданному прибытку, а на топырящую одёжку грудь.
- Тебе спать не пора ли, десять уже, - сказал он родной сестре.
- Нет, рано ещё, - ответила та недовольно: как же – посторонняя взрослая девушка, интересно же.
- А может, по телевизору что есть?
- Да нет там ничего. Мне что – уйти?
- Да нет, сиди, если хочешь. Слушай, Мань, ну и чего, не поступила ты в Герцена и что теперь?
- Да ничего – вечерний, работаю…
- Во! Кем?
- Да никем, бумажки ношу.
- Понятно… Ну ничего… А замуж?
- За кого?
- Вот уж… Неужели охотников нет? У вас товар – у нас купец…
- Охотники-то есть… А вот купцов…
- Ясненько… Да-а, а погодка-то – тогдашним летом теплее было, а, Мань?
- Это когда мы к вам в эту… как её… в Малаховку приезжали?
- Ну да, ну да…
- Да, душно было, особенно в сарайчике, где ты мне книжки показывал, - сказала девушка и непонятно для Григорьевой сестры засмеялась.
Зато Григорий возрадовался, - объясняться было нечего, из Манькиных распахнутых глаз лучилась приветливая нежность. Что-то, конечно, там было и ещё, новое – ну да, опыт, а как же, охотники… Ладно, я-то – не чужой…
- Ну что, сестрёнки, пора. Идите умывайтесь, а я тут всё закрою и тоже…
- А я где сплю? – спросила Маня. – На терраске?
- Почему на терраске? – Григорий пожал плечами, опять увернув лицо. – В большой комнате, там очень тепло. Постелено уже.
- А ты где? Не замёрзнешь? – положительно кузина повзрослела…
- Не, не замёрзну, - ответил Григорий, понятно ухмыльнувшись. – Наверно… Я у себя – на втором…
- А что там?
- Что – светёлка… И с книжечками полка…
Когда в уличной душевой кабине зашумела вода из латунного грубого крана, Григорий сказал негромко:
- Она как уснёт, я вроде наверх уйду пока, а потом к тебе спущусь, да?
- Может, завтра, а то я устала так…
- Завтра будет завтра, кто его знает…
- А что?
- Ну откуда я знаю, припрётся кто-нибудь, и вообще…
- Что – вообще?
- Ну что – давно не виделись… Или как?
- Нет, - ответила Маня, глядя на дальнее зарево Москвы, - нет, ты приходи…
Пока они укладывались, Григорий умылся сам, поднялся к себе, нервически высадил ещё пару сигарет в тянущее мокрым холодом окошко, потом закрыл его и зачем-то задёрнул короткую занавеску. А руки-то – холодные, подумал он, неудобно…
Стараясь не скрипеть на узкой лесенке, он спустился в терраску, бесшумно открыл и закрыл дверь в дом, придерживая ручку, чтоб не лязгнуло, заглянул – спит ли помеха и плотно прижал дверь в её комнатку. Другая дверь светилась по контуру – внутри горел настенный ночничок. Это хорошо, решил Григорий, а то в темноте-то ничего не разглядишь…
Толстое ватное одеяло укрывало Маню до подбородка. Она лежала на спине, и пушистые темноватые волосы, освобождённые от заколки, ерошились выше головы на белой подушке. Глаза были серьёзные и не развеселились даже от Григорьева вида – тапочки на босу ногу, трусы и расстёгнутая рубаха.
Он подошёл к постели, и Маня сразу подвинулась к стенке, освобождая ему место. Григорий взялся за уголок одеяла и откинул ватную тяжесть больше, чем надо было бы, чтобы лечь. Он был ещё слишком юн, чтоб не вздохнуть разочарованно – Маня была в бело-цветастой байковой пижаме.
- Ну вот, - сказал он, укладываясь, - теперь боишься, что ты замёрзнешь?
- А что?
- Пижама-то зачем?
- Ну-у… Стыдно как-то…
Объятья и поцелуи были без счёта, одёжки, конечно, постепенно сползли, скомкались и снялись, Григорий вдосталь налюбовался на свежайшее без изъяна Манькино тело. Неожиданно розовые при её темноволосости соски, хорошая довольно крутым переходом во внятные бёдра талия, согласно гнущаяся спинка, ложбинка на шее, большая и круглая, и длинная попа, переворот – ну-ка!, о-ох! – курчашки даже под мягкой складочкой на животике, рукой, рукой повдоль до коленки, ну же! Григорьев торчок, уже костяной – орехи колоть, искал себе пути и так, и эдак, а ноги девушки не размыкались ни на миллиметр, пока всё это не стало напоминать вольную борьбу.
- Ну, давай, давай, покажи, что ты умеешь, - выдохнула вдруг Маня, не разжимая, впрочем, ног.
Григорий рассмеялся и, отвалившись, похлопал её, лежавшую, поджав локотки, на животе, по влажной от возни ягодице.
- С тобой покажешь… Ты чего?
- Ничего. Так…
- Ну, так, значит, так. Давай, до завтра. Ты ж сказала – завтра… Уже сегодня, а?
- Ну, всё, я сплю уже, иди.
Ушёл Григорий, догадываясь, в общем, что завтра – да, завтра будет. Сегодня уже.
Совершенно уже не волнуясь и смакуя перебором только что бывшие картинки, он покурил на крылечке, отлил на лопушки и отправился спать. Он уже точно знал, что теперь будет, и предвкушал, чего-то даже забоявшись. Чего, чего – того самого… А ну как скажет – женись давай? Не-е, на родственницах не женятся, нельзя же, сказал он себе успокоительно и заснул.
Григорий Андреевич так и не смог вспомнить, что там было следующим днём, потому что весь день только и состоял в переглядках, смешках и недомолвках. Родная Григорьева сестра, толком ничего не поняв по малолетству, ходила с утра надутая, потом ушла к подружке, и у этих двоих – ха, уже двоих! – появилась возможность безвозбранно потискаться под шумок непрекращающегося дождя, так уютно шуршавшего по шиферной крыше, по листьям яблонь, по всему окружающему свету. Ну и что – дождь, какая разница – они ждали ночи.
Откуда было тогда Григорию знать, что на самом-то деле так не бывает. Не вспоминал он её, Маньку, столько лет, и думать не думал, а вот возникла она из ниоткуда, из его ли тоски от пустого времени, из его ли томящейся желанием памяти, сгустилась из облачной окружной хмари… Как будто на рассвете, когда в неподвижной туманной мути за горизонтом возникает небывалый розовый восторг, распахивает налево и направо крылья неясной надежды на свет и счастье, а – нет… Превращается в слепящий и жалящий блеск, дающий жизнь всем, всем, а тебе – не объять, не охватить, не совладать. Живи, пока хочется. Надо будет – о тебе вспомнят. Только не надейся заранее. Ни к чему. Не твоё это дело. Кто-то там тебя помянет – может, и нимфа…
Когда уже начинало темнеть, и чайник побрякивал крышкой от перекипающего вожделения излиться, и чашки на столе томились принять горячую влагу и охладить её до своего тепла, и снова мир сворачивался в кокон вокруг вероятного эмбриона будущей жизни, Григорий услышал, как от калитки кто-то незнакомый покликал его, а потом пару раз нажал на автомобильный сигнал. Выглянув из дверного проёма, он увидел болотного цвета 412-й «Москвич» и смутно знакомого мужика. Тотчас и припомнил его – это был Семёнов, отцовский приятель. Ёлки-палки, идя открывать, думал Григорий, - что-то случилось, что-то случилось, не с отцом ли, не с отцом ли, не надо, Боже мой, нет, нет!
Не случилось. Семёнов объяснил, что приехал по просьбе родителей забрать их всех с дачи в Москву, потому что уж больно погода плоха – чего сидеть в холоде? Вот новости, рассуждал Гришка, - чего бы это? И немедленно понял, что прислан был этот человек не потому, что случилось что-то, а именно чтобы ничего не случилось. Никто не случился чтобы. Дотумкали, ах, чтоб их всех за такую заботливость… Не иначе матушка сообразила, напугавшись, - отец не стал бы сыну мешать в мужеском развороте, да нипочём! Да и был за ним один должок по такому же дельцу, - знал тогда Гришка случайно, знал и видел даже, а – промолчал намертво, не из честности или нечестности, - из эгоизма: ему-то хрен ли были нужны пустые разборки?
Собрались, дачу заперли и уехали.
В Москве уже, машина шипела холодной чёрной водой мимо Бутырки к Новослободской, Гришка наклонился к уху сидевшей рядом на заднем сиденье Маньки и спросил:
- Жалко, да?
- Кого?
Отстранившись и заново оглядев бесстрастное лицо девушки – белый профиль на фоне чёрного окошка, он сказал по возможности безразлично:
- Всех.
- Ну да, - был ответ, - я тоже всегда всех жалею…
Григорий не стал тогда спрашивать, жалко ли ей его, его одного из всех, потому что ему самому было жаль только себя, а жалко ли ему её, он и не подумал. Он потом об этом жалел и даже немного совестился. И долго не мог забыть того только, что могло бы быть, а вот – не было… Долго – пятнадцать лет.
Странно с этими годами, думал Григорий Андреевич, вечно, не успеешь и оглядеться, - опять конец августа… Может, поэтому раньше новый год считали с первого сентября? Какая разница, откуда куда считать, какая разница… Всё равно – конец августа… Вроде и поспело всё, а поверху, поверху – всё желтеет, краснеет, помирает, как ни крути. Хотя, да – время пользоваться плодами, корнеплодами – хе-хе… Кому только рассказать, что аппетит хорош, пока ещё зелёное всё, а как поспело – не особо и хочется, тут уж разве в тонких оттенках вкуса разбираться, не торопясь… Всё есть – и ничего не надо. Не преувеличивай, сказал он себе, и не ври; не от отсутствия аппетита это, от ненасытности. Много было отпущено, а что не всё выбрал, - ну, сколько смог… Да и заначил кое-что… Нечего раньше срока отпеваться, надо будет – отпоют не спрашивая…
… Его позвали к единственному во всём санаторном корпусе телефону, как только он с женой и детьми вернулся с утреннего пляжа – анапский полдень придавливал духотой, конец августа, ветра нет – редкость, но на волейбольной площадке хекали вприпрыжку, и глухо бамкал в утрамбованную землю облезший коричневый мячик. Он успел ещё перемолвиться по пути к стойке дежурной со ждущими его к послеобеденному преферансу – да, да, мол, а как же, и взял трубку:
- Да, слушаю, - он думал, что звонят с работы – время стрёмное, всяко бывало.
- Гриша, здравствуй, - голос двоюродного брата был напряжён и тороплив. – Еле тебя нашёл.
- Что случилось? – он, собственно, уже и знал, что случилось, - за последние восемнадцать лет это могло случиться каждый день.
- Ты уж там… крепись. Папа твой… сегодня утром. А никто не знает, где тебя искать, вот я и… Ну, понятно. – Братец был милицейский, а санаторий – тоже, в общем.
- Ох, Боже мой… Да. Беда-то.. Где? Как?
- На даче его прихватило, отвезли в Дмитров, больница, а сегодня…
- А когда же отвезли?
- Позавчера, что ли…
- А чего не сообщили-то?!
- Гриш, это не ко мне. Во-первых, ты ж не сказал куда едешь, ну и с мамой твоей - ты сам разбирайся.
- Ты меня извини.
- Ладно, давай.
- Да, пока. Пойду насчёт улететь…
Оставив семью в санатории – ещё несколько дней можно было позагорать, Григорий к следующему утру был в Москве и сразу поехал на родительскую квартиру. Отвратительные отношения с матерью в тяжёлый момент, конечно, сгладились, но ему пришлось быть даже чересчур – распорядительным, предупредительным и всякое такое. Его чувства, а он по правде скорбел об отце, и ощущения, а он зверски простыл в самолёте, естественно, никого не интересовали. Большая семья – сёстры матери, дядья и прочие племянники начали собираться с раннего утра, потом ему пришлось ехать куда-то на Савёловскую за гробом и венками, потом обратно на квартиру, потом вся родня загрузилась в огромный автобус и вслед за похоронным ПАЗиком двинулась в Дмитров. Было страшно жарко. Кое-кто из родственников предусмотрительно накачался ещё накануне, и пару раз приходилось останавливаться, чтобы можно было стравить.
К трём часам дня процессия добралась до Митинского крематория, там выяснилась неизбежная задерживающая путаница со временем, очерёдностью, и Григорий, поплачивая туда-сюда, быстренько всё это разрулил. Мать его тем временем раздавала старым отцовским приятелям всякие отцовы штуки на память – зажигалки, трость, разное… Ему она не отдала ничего. На поминки домой поехали не все, но многие.
Добравшись до дома – нет, не дома, родительской квартиры, Григорий, пока комнаты наполнялись людьми, пошёл умыться, а мечтал о душе и поспать. На стол накрывали, кто – он и не смотрел, мало ли… И вот заметил – одна из женщин, таскавших снедь, - Манька! Надо же… Сколько лет…
Она с приличествующей случаю скорбью поцеловала его в щёку, он погладил её по округлому плечу – пополнела слегка нимфа… Сев за стол и закурив, а она всё ходила, Григорий рассмотрел в подробностях то, чего так давно не видел. Да, взрослая совсем… Причёска только дурацкая – копна химическая, - совсем не стрижётся, что ли? Брючки – чёрный трикотаж – в обтяжку по гладким ногам и округлому заду, водолазка чёрная – грудь не стала больше, лифчик только плохой, а уже ведь продают и хорошие… Видно не шибко ей задалось по жизни – ничего не знаю, вот ведь…
Тяжко ему было сидеть за поминальным столом; и говорили-то чушь, и про скорбь рановато забыли – вон, уже и похохатывают… Скоро он поднялся и вышел в кухню; там сидели младшая тётка с мужем, ещё кто-то и Маня. Накурено. Открыл окно, сквозняк потянул занавески на балкон крылышками отлетающей души, с подоконника что-то посыпалось мелкое, зазвенело жалко. Григорий едва передохнул схватившие горло слёзы. Отец… Обернулся он с лицом уже вполне бодрым, глазами только побегал.
- Ну, - сказал, - а ты-то, Мань, какими судьбами? Надо же, подгадала…
- Да она у нас как всегда по пути в деревню была, - ответил дядька, - а тут такое дело. Задержалась вот. А электрички туда теперь только три раза в неделю. Завтра поедет. А времени сколько?
- Рано ещё. Это что ж – вы все к себе поедете, а завтра Манька на Белорусский со шмотками как потащится?
- Что делать… Ей на рынок ещё надо, в Выхино, купальник, кхе-кхе, она купила маловатый…
- Не примеряла, небось?
- Так, приложила, вроде нормально было.
- Да-а… А так если – мои-то все в Анапе ещё, пусто. Давайте заберу её сегодня, а завтра делать мне нечего будет, свожу её на рынок, а потом – вокзал… Как, Мань, - а?
- Не знаю. А удобно это?
- Чего неудобного? Вы-то с утра разбежитесь?
- Да, - сказала тётка, внимательно взглядывая на Григория, - на работу всем… Может, и лучше так будет…
Григорий опустил голову, плечи вздёрнулись, взялся рукой за лицо. Потом закурил, мигнул тётке – ничего, мол, справлюсь…
- Ты, поедете, смотри, не трахни её там, - сказал вдруг дядька.
- Вот мне щас только трахаться, - ответил Григорий.
Манькиного мнения по этому поводу никто не спросил.
По дороге домой Григорий рассказал ей, как жил, где был.
- А ты? – спросил.
- Обыкновенно… Поболталась, хотела чего-то всё, учиться так и не стала, техникум – и всё. Работала в разных там…
- А теперь?
- Теперь? Замужем давно уже, детей нет. Какие дети? Теперь-то ещё… Муж – то работает, а то и… Я сейчас курсы окончила – икебана всякая. Букеты творю.
- Да, это, пожалуй, по тебе… Я, знаешь, помню, как ты в Малаховке вдоль дорожки цветочки нюхала.
- Нынешние цветы не пахнут. Одна видимость.
- Ну, ты-то ещё вполне в цвету.
- Тоже – видимость…
Дома у Григория Маня сразу пошла в душ, он показал ей полотенца, принёс махровый халат. Пока она плескалась, расстелил постель.
- А я где сплю? - спросила Манька, выйдя из душа, волосы замотаны полотенцевым узлом, щёки розовые, глаза – блестят.
- Здесь, - ответил Григорий, показывая.
- А ты? – прищурилась.
Он приобнял её, поцеловал в макушку, вздохнул и пошёл мыться.
А были эти пятнадцать лет – может, и не было? Тоже горит ночник, так же в постели лежит Манька, одеяло до подбородка, те же пушистые волосы на подушке… Да нет, были – это ж на сколько затянулось то самое «до завтра»? Вот оно и есть, то самое «сегодня», которое должно было быть «завтра».
У него бы фантазии не хватило, а у неё – да: откинув лёгкую овечью шерсть в тонкой ткани, Григорий увидел, что Манька лежит, завернувшись в халат, - чем не та пижама?
Он засмеялся и лёг.
- Неужто опять замёрзнуть опасаешься?
- Не дашь ведь… - она присела, стащила розовую махру, вывернулась из неё, опустила на пол. Прильнула, стала целовать Григория в плечо и грудь.
- Нравится тебе, когда тебя целуют? Я свет погашу?
- Вот ещё.
- Да нет, погаси, я уже не такая, как была.
- Перестань, - Григорий обнял её, - перестань.
Задохнувшись первым объятьем, она слегка оттолкнулась, поглядела на него слегка близоруко:
- Только знаешь, тебе ведь со мной неинтересно будет.
- Чего это?
- Я, понимаешь…
- Ну? Что?
- Я совершенно фригидная. Понимаешь, совсем.
- Да ладно, так не бывает.
- А вот бывает.
- Всегда, что ли, было?
- Не спрашивай. Не надо.
- Знаешь, Мань, я в это не верю. Если раскачать нормально…
- Раскачивали… Перекачали. Ладно. А знаешь, почему я тогда тебе не дала?
- Не люблю это слово. Остались бы – дала бы. Не сразу же – принцип…
- Ну, я просто февочка была.
- Кто?
- Ну – фафка с фефом фа гофа суфились фьюг с фьюгом… Де-воч-ка.
- А-а… Великое дело…
Сильно и долго. Долго и сильно. Сильно-сильно-сильно, нежно, долго-долго, - он и в самом деле не верил во фригидность. Кроме того, она была по нему. И всё-таки, когда она сказала – ну, всё, хватит уже, он готовно ответил – да-да, сейчас. Ведь сколько это длилось в нём, внутри, в башке, в желёзках, в крови – не пятнадцать ли лет? И что – «ну, всё, хватит уже»? Наверное… Всё-таки – пятнадцать лет… Кончено.
Манька и в душ не пошла, уснула сразу. А Григорий, поливаясь горячей водой и отпыхиваясь от всего сразу, от жары конца августа, от духоты похорон, от ненависти матери, от равнодушия родни, от усталости и одинокой тоски, вдруг подумал, что не случайно появилась Манька – вот именно теперь. Не в прошлом году и не в будущем, не вчера, не завтра – сегодня. Он понял ещё – ну да, конечно, не просто так, помянул его кто-то, и не эта нимфа, её-то поминанье впереди ещё, а тот, кого он сам сегодня поминал. Это отец, прощаясь, хоть и бывал последние года на него сердит, а вот – помянул, отдавал должок за ту августовскую ночку, помогал, Манькой-нимфой помогал передышать эти сутки, уводил от жара печи и холода могилы, говорил напоследок – живи. Вот тебе – Манька, вдохни и выдохни. Григорий заплакал, наконец, и слёзы его мешались с водопроводной водой, а мысли мешались друг с другом, и душа обнимала ночь. Потом он лёг, и руки его обняли спящую женщину, и он тоже – уснул, но пока не навсегда. Спасибо!
Утром, естественно, он ещё разок отлюбил Маньку, потом они быстро доехали до Выхинского рынка, где Манька поменяла свой купальник на более просторный, потом они заехали на тёткину квартиру, где Манька собрала свои вещички, а когда она мерила купленное и вертелась перед ним в дверном проёме соседней комнаты, Григорий, конечно, не удержался и сказал:
- Мань, оно, конечно… А ещё разок – ты не против?
- Да ради бога!
- Не – не бога, - меня, а?
Почему-то серьёзно смотрела на Григория Манька, когда он её, голую примащивал на краешек тёткиного дивана, бросал себе под коленки подушку и поднимал её полные ноги вверх, и снова любил её долго, сильно и нежно. А потом она закрыла свои синие глаза в чёрных ресницах, и стиснула зубки, и задышала часто-часто, а ещё потом вдохнула коротко и долго-долго не выдыхала, подрагивая. Потом она открыла глаза и улыбнулась ему, и сказала:
- А меня Маня зовут…
Очнувшись, они сообразили, что времени уже в обрез – час до электрички.
По сравнительно свободной Рязанке, по плетущемуся Волгоградскому, вихляясь через непролазную Абельмановку, по стоящему Кольцу мимо Курского к Тверской, уголками через Александра Невского – упс! Вмёртвую. Григорий выскочил из машины и упросил его пропустить под мост к вокзалу – поезд, поезд! Бросив машину на троллейбусной остановке под возмущённым взглядом заторопившегося гаишника, они поскакали в кассу – билет, билет! Четыре минуты.
Электричка была – битком не то слово. Григорий вдвинул Маньку в тамбур, отдал ей сумки и только тогда заметил, что она поместилась аккурат между двумя мужиками, простоватыми, усталыми, слегка поддавшими, мрачными и явно ничего от жизни не ждущими. Манька, нимфа, как бы сгустилась между ними из вокзальной пыли, запаха пота и перегара, поездной злости и ругани, и сразу всё это для них, мужичков, пропало. А Манька – вот она, была. Нимфа поместилась между страждущими так удобно и ловко, что все её выпуклости пришлись как раз туда, куда и скульптор-архитектор лучше бы не вписал. Она, пожалуй, Григория уже и не видела, хотя и глядела, улыбаясь, куда-то в пространство. Она была снова готова дарить то, что были готовы принять. Спасибо!
Ошалело доплетясь до машины, Григорий сел за руль, но дверь не закрыл, а закурил, разглядывая белёсое августовское небо, столбы, где, как чёрные шёлковые чулки на ногах иссохшей старухи, висели рваные кружева проводов, сутолоку толпы и спокойствие голубей, - жизнь, снова такую, какой она ему казалась всегда.
К нему подошёл тот самый гаишник, оглядел внимательно.
- Нарушаем? В извращённой форме? Три троллейбуса стоят, а он раскуривает. Права давайте.
- Не дам, - ответил Григорий, - мы с ними ещё февочки, вот если завтра...
- Ну да, завтра, - хихикнул инспектор, - ты теперь лет пятнадцать сюда не заедешь!
- Кто его знает, - сказал спокойно Григорий Андреевич, - может, и не заеду, но ты – не жди, тогда – повидаемся.
Гаишник сделал шаг назад, остановил движение из-под моста, и Григорий спокойно вырулил на круг. Который пока не замкнулся.
Ох, нимфа…
ВОЗЛЕ ПТИЦЫ
«Oh, a lovely little sparrow…»
Simon & Garfunkel
Время какое-то пустое – мало кто с кем разговаривает, потрепаться разве… И ведь не со страху, как бывало, а просто – не о чем. Ну, в самом-то деле – о чём? Даже и перечислять не буду, нету интересных тем для разговора, кроме, может быть, личных каких-то обстоятельств, а они тоже до того у всех одинаковые… Ну, дети, ну, родня да жильё, ну, начальник – сволочь, как обычно… Дача ещё, помидоры-смородина… Да ведь и надо, чтобы слушали друг друга, приятель – приятеля, хотя бы. Гендерный фактор не важен, не придирайтесь. Редко, редко бывает, когда люди наболевшим или удуманным до духоты делятся. А вот представьте – бывает, оказывается.
Все-все знают, что читать чужие письма – нехорошо, некрасиво, неприлично. А переписка больших людей – публикуется. А хакеры электронную почту крадут, а потом народ либо возмущается, либо – ржу ни магу. И ничего как бы – прокатывает. Ослабла мораль, ай-яй-яй. А если человек сам предлагает: вот, мол, возьми, посмотри, писали-писали, никто и не думал, а выходит чуть не литература. Или нет? Ну, это я, конечно, не специалист. Это – к Быкову. Краткий курс и всё такое. Разбирается.
Что до меня – на мой вкус все эти… излияния, что ли, немного… того. Это когда Веласкес написАл папу Иннокентия Х, а тот поглядел-поглядел да и сказал: «Troppo, мол, vero» - чересчур правдиво, дорогой дон Диего. Словом, сами разбирайтесь, - моё дело маленькое. Ладно – невеликое. Так – слова кой-какие убрал, а то ведь нельзя теперь. Хоть и пишут люди. Подумайте – пишут! И не про когнитивный диссонанс, а про себя, про себя. Не художники ли, а?
«Июль, 14 дня лета 2013 от Рождества Христова.
А, каково? Не хило? Так я теперь себя самоосознаю. Имею право. Давно стремился. Ты, небось, удивляешься цидулке-то, а? Тоже так ощущаю, а и время есть. Докладаю: обустроился прилично. Хуторок хорош, строения крепкие, кой-чего достроим, конечно. Далеко да тихо. Крепостных разных человек шесть, - покосить, прибрать, приготовить - работы другой у них нет. Так что я как бы благодетель. Надеюсь, до красного петуха не дойдёт. В том числе потому, что девок на потребу здесь нет совершенно. С одной стороны, жаль, с другой – не вопрос. И ведь старые мы с тобой уже. Я-то – точно. На фига козе баян. Зато – река! Хоть обловись. Бегать, что ли, начать? Или на велосипеде кататься? По грибы буду ходить. С лукошком. А-ля император Николай Александрович. Водки не пить – здоровье крепить. Не обещаю.
Я – вот что себе думаю: по телефону не поговоришь, а если мне тут чего и будет не хватать, так это ежедневного с тобой трындежа. Тебе, надеюсь, тоже. Но ты пока при деле, так что в месяц письмишко – не докука? Соглашайся.
В гости – жду всегда, знаешь. Заранее – будь как дома. Хотя наплевать, главное – ни одной морды не шляется. Ладно, на первый раз – хорош, а то утомишься с непривычки-то.
Обнимаю.
Сергей.
16.45 – Зинаида Петровна зовёт к чаю. Да-да, я завёл распорядок. Не хухры-мухры. Побарствуем на старости лет. Чего и вам желаю».
«27.07.13
Большой шолом, дауншифтер Хренов! Редчайший случай – необходимый эпитет совпадает с фамилией адресата! Знаешь, я ведь так и не верил до упора, что ты отчалишь. Тургенев. Хорь и Калиныч. Бежин луг. Соколов-Микитов. Или кто там? Ну, дал дрозда! Дачка, дачка… Крепостник, пережиток прошлого! Нет, братец ты мой, скорее – верный знак неизбежно правильного будущего. Правильно. Так и должно быть. Как было, так и будет. Перерывчик только большой был. А ничего – Бог не выдаст. Барствуй! Смеюсь – ты же сам начнёшь брёвна тесать и всякое такое. Говорят, дрова хорошо колоть… Как Челентано, усмиряя плоть. Старец Онаний, прости, Господи. Это по поводу отсутствующих среди крепостных девок. Ты и в лесу найдёшь. Да что там – сами найдутся. Гляди, отец Сергий (ещё каламбурчик!), береги пальцы! Циркулярки всякие… Искусы… Кускус – из пшена, что ли, твоя Зинаида Петровна готовить станет, ты ведь любитель… Собачек заведи, КУСаются тоже… Впрочем, не только собачки. Ах да, про это я тебя уже остерёг.
У меня – что? Собственно, и ничего. Так… Дела идут, то есть – контора пишет. Сам понимаешь, - как ей не писать. А как я - самый борзописец что ни на есть, то и твоё великодушное предложение по поводу обмена эпистолами восторженно одобряю. Поговорить-то – с кем окромя?
В реке, говоришь, - обловись? Щучки-окуньки-голавлики? Заманчиво. Гляди – соберусь! Обловлю как всегда!
Если чего понадобится, хоть ты и запасливый, но – далеко же, ты давай свисти сразу – направлю в момент.
Все тутошние просили тебе передавать. И прочее. Кланяются, мол.
А настроение у меня средненькое. «Нет того веселья». Как говаривал Максим Каммерер – «Пр-роклятые годы…» После чего и откланялся, насколько я помню. Кланяюсь и я, барин, - у тебя же, наверное, теперь там такая уставная форма обращения?
Будь.
Гр.»
«05.08.13. Около трёх пополудни. Пасмурно. Тихо и очень приятно. Постепенно обживаемый кабинет.
Диспозицию я обозначил, теперь про обстоятельства бытия. Ты, как всегда, оказался прав насчёт обтёсывания брёвен, поэтому сижу с обмотанной эластичным бинтом правой ногой. Ничего страшного – растяжение, поскользнулся на травке. Обрубал ветки на ольховых стволиках для декоративной ограды шашлычной перголы. Знаешь ли ты, житель каменных джунглей, что такое пергола? Знаешь, конечно, - чего ты не знаешь? Но не ощущаешь, а я уже даже там и мясца запупырил. Потчевал дворню и хуторского соседа – деда Ничипора, в миру Алексея Петровича. Дед занятный, выпивает очень в меру, умеет всё и всё-то ему по хрену. Так и говорит – да зае…сь вы все со всей этой х…й, я сам знаю, чего так, а чего не так, а то бомбы какие-то, сламисты, микробы… Вон про птичий грипп все мозги прое…ли, не стреляй, мол, гуся, Алексей Петрович, заразишься! А чего заразишься – гусь, если больной, он чего – Альпы перелететь сможет? А уж раз перелетел… Видал я эти Альпы, когда мафия папу римского извела…
Вот и я теперь – вроде того гуся, какие-то Альпы я, видать, уже перелетел, - чего мне теперь? Мясо, кстати, пригорело, тяга сильновата. Дед взялся дымоход поправить. Да, так вот про гуся. Поскольку я, по твоим всегдашним словам, тот ещё гусь. Гусь не гусь, но тут какое дело – после переезда сюда, оказывается, очень мне близка жизненная позиция этого самого деда. Рассусоливать не стану, а вот: помнишь эту пенку про «возле птицы»? Вот именно – near a bird, опуская, естественно, linking r. Вот и мне, чем дальше, тем больше – всё «возле птицы». Даже пригоревшее мясо. Тебе-то ведь тоже, alter ego, разве нет?
Пролетарские крестьяне, конечно, неисправимы. Довели до рукоприкладства, потом пришлось мириться – тут и мясо оказалось кстати. Дело было как – вернулся я с реки раньше, чем собирался, потому что не клевало совершенно совсем, поднимаюсь, понимаешь, к себе на второй этаж, слышу – в спальне кряканье какое-то. Открываю дверь тихонечко так. На МОЕЙ постели плотник Николя, вроде Швейка «аккурат очень мило развлекается» с Зинаидой Петровной, уставив ея в колено-локтевую. Та покряхтывает только, зараза, - ведь полтинник! Ну что тут! Прикрыл дверь. Через пять минут заходит ко мне в кабинет бессовестный плотник и говорит, мол, нехорошо, мол, он понимает, но – так уж вышло, простите… Как раз, мол, она полезла пыль вытирать… Я его за шкирман, поддал в жопу невежливо, тот и загремел по ступёнкам. Помирились, конечно, причём бесстыжая Зинаида – вроде и не было ничего! Ссы в глаза, а?! Была б ещё мудемуазелька, а то ведь мадам - как дам! Но! Но! Представь себе, несмотря на давний уже слом подкидной доски и уход из большого спорта… Я! Это я-то! Вдруг позавидовал! Кому – быдлячку-мужичку! А чему? Бабе, что ли, отодранной? Нет, конечно, а – тому, что ему, плотнику, что-то ещё интересно. Вот чему. Хотя, сколько я наблюдал, агрегатный отсек Зинаиды Петровны в полном ещё ажуре – плотные такие полглобуса. Существенной белизны. Как на старых картах непознанных земель. Terra incognita, значится. Что ли познать? Для когнитивного соответствия народным массам? COITO ergo sum. Только не говори, что предупреждал, - не стану, натурально. Не мой колер. Это что же получается – так быстро я на свежем воздухе крепчаю? Нет уж – «Баба – только баба, с сигарой не сравнить». Киплинг. Вот, кстати, пришли, пожалуйста, две-три коробки доминиканских Hemingway Classic. Я уж заказал, но больно долго идут.
Вот ещё что – как там твоё семейство? Надеюсь, во здравии? Привет им.
Да, никакой тебе, в смысле мне, хьюмидор тут без надобности. Отлично лежат в холодной кладовой – самое то.
Ладно, пока – хорош. Распи…ся а то.
Пока-пока.
Твой помещик».
«11 августа.
Августа, а?! Такое ощущение, что ещё вчера, ну, позавчера – Новый год. Куда утекло, на что? Да ни на что. Всё то же самое. Работа – ну да… Работаю её, работу. А урабатывает она меня. Всё думаю: нет, ну какой ты всё-таки молодчик – в райские-то кущи! Молодец, ей-богу! Так и вижу, как ты поутру в халате на крыльце жмуришься на окрестную благодать. Или в растянутых трениках по хозяйству чего-нибудь…
Между прочим, старшину помнишь – «между дрочем», никакой ты не помещик, а зануда. Зануда как есть. Мы с тобой не виделись примерно год. Отваливая, ты был хоть и задроченный, но суетился – всё же перемена такая. Заживу, мол, полной жизнью… Зажил? Похоже, да. Тогда чего занудствуешь – возле птицы, Альпы, неинтересно… По родной суете соскучился? Не валяй дурука, как дедушка мой говорил. Шарахнуть некого? Так выпиши или уж кухарку… Хотя – горничную приличнее. Тугриков тебе на десяток экономок хватит. Не хочется? А вроде как же и без – неправильно, непривычно. Это я тебя понимаю, сам такой. Только тут вот что – помнишь я тебе рассказывал, как наша Анька, лет сорок пять ей тогда было, всё мне талдычила, мол, трахаться без любви это совсем тебе не то, как если когда голова кругом? Кто спорит? Только вот сама она тогда, аж трясло её, кончала как брандспойт – только потрогай. И безо всякой любви. Ты ж скучаешь-то не по бабе как таковой, а по своему о ней представлению. Я к чему – любовь дело случайное, а организьму – не третируй! Простату, как известно, следует холить в труде. Собственно, это, скорее, ты должен был бы мне втюхивать, это ж я - романтическая натура, не то что некоторые цинические прагматики. Как тогда – в седьмом, что ли, или восьмом году? – ты надо мной, сочувствуя, потешался. А и то ведь – не любовь же была, - так, повело голову, а спать с ней, не с головой, - с той, оказалось и вовсе неинтересно. Да, про что это я, а то углубился. А, вот.
Очень, знаешь ли, оказывается, интересная вещь – возрастное познание уже до дондышка познанной жизни. Вот скажи мне – чего ты или я не видели и не знаем? Так ведь? Неизбежно согласишься. А вот есть, оказывается, то, чего я и не знал. Ничего пока рассказывать не буду – нечего пока рассказать. А вот – есть. Так мне, во всяком случае, кажется. Потом как-нибудь поведаю.
Ногу – лечи! А то – у кого это, у Лескова, что ли, или у Толстого, Алексей который – «Хромой барин».
Сигары сегодня отправил. Наслаждайся.
Гр.
P.S. Семья – ничего, здоровы, тьфу-тьфу-тьфу через левое. Тебе – приветы».
«Двадцать пятое августа. Сижу в новопостроенной беседке, где – что хошь: сиди, лежи, пиши – тоже. Вот – пишу. Погода отвратная. Самочувствие хорошее. Спасибо за табачные изделия ручной работы фирмы «Артуро Фуэнте», спасибо! Способствует сибаритству. Поощряешь нездоровые тенденции. Мерси-с.
Письмо твоё получил ещё шестнадцатого числа, хотел и ответить сразу, но задумался. Чтой-то ты, друг мой Григорий, вздумал меня утешать и уговаривать? Вроде и не с чего. Вот я всё тщательно и обдумал, время, благо, позволяет. И образ жизни. Процесс-то естественный. Возрастной прежде всего. Очень же всё просто: что ничего не хочется и ничего не интересно – факт. Но! Давит осознание, что чего-нибудь-то – должно же хотеться! Вот размышляешь – а чего? Найдётся, непременно.
А вот попытка проповеди на бабскую тему, это, Григорий, друг мой, привело меня к интересному выводу. А именно: это не мне ты излагал, а себе по большей части. У меня, ты прекрасно знаешь, никогда никаких заморочек в этой области не было; всё просто, технично, по-деловому. Приём перепихнина даже и в нашем, да, почтенном, возрасте – никакая не проблема. Тем более для меня – я человек свободный и на природе. И никак меня этот вопрос не гнетёт. А про Альпы – так это к тому, что я – гусь, ещё вполне годный на отстрел.
Из твоего заявления, что ты вдруг узрел что-то такое незнаемое, что, по-моему, для тебя невозможно, совсем уже нетрудно сообразить о твоей сбитости с толку собственными ощущениями. Именно ощущениями, поскольку в суждениях об ощущениях ты никогда не затруднялся. Вне зависимости от того, насколько истинными были ощущения. Не даёт, что ли, кто? Так ты плюнь. С твоим-то опытом по этой части ломаться? Как это, Мариэтте, что ли, Шагинян, сказанула однажды древняя к тому моменту Ольга Форш: «И, мать моя, разве этим местом ты пишешь». Ты не пойми так, что именно этим местом ты писал предыдущее письмо, нет. Это было бы не так уж и опасно, - ну, возжелал… Бывает. Но ты – и тобою незнаемое, - это уж, пардоньте, какая-то катахреза, что, если ты забыл, есть совмещение несовместимых понятий. Вспомни незабвенного санитарного врача Онищенко, который на голубом глазу – ха! – заявил, что «у женщин самая красивая часть её анатомии – это глаза». Я-то так никогда не считал, и ты – тем более. Кому, чёрт побери, принадлежит максима «какая разница, какие ноги, когда они уже лежат на твоих плечах»! С большим нетерпением жду рассказа о том, чего ты там не знаешь. Но лучше – плюнь, если я поставил правильный диагноз.
За сигары надо платить, поэтому дед Алексей, которому за каким-то чёртом надо днями в Москву, привезёт тебе кой-чего из даров природы, которые в вашей местности не произрастают. Я ему дал твой телефон. Сигары он, странное дело, тоже весьма уважает, но ему сойдут и кубинские простейшие. Приветь гонца.
Обнимаю.
Апгрейденный тобою дауншифтер Хренов.
Копи слюну на плевок. То есть, если уж слюнки текут, то чтоб не расслюнявиться».
«20.09.13.
Ф-фух! Уже на даче после астраханского очередного анабазиса. Отловился пристойно, но с погодой – как всегда. Утомился. Отдохну недельку здесь. Всех с дачи разогнал, ну их – шумят, поэтому могу спокойно высказываться письменно.
Ну, прежде всего, деда принимал – благодарю за вкусности, особенно ржал по поводу формы двух морковок – это ж надо! Сало – дивное. Из-за вашеньких ранних маринадов можно спиться. Что и произвожу, поскоку – что же мне остаётся?
Дед очаровательный. Он меня понуждал закусывать виски репчатым луком, причём угрызать целую луковицу, но я осилил только четвертинку. В смысле – луковицы, виски – сильно больше. Говорил при этом Алексей Петрович приблизительно так: «Тебе, етить твою налево, как раз луку и надо, чтоб слезу прошибить, а то она у тебя в глазу стоить, а не текёть. Закиснуть можеть. А это не дело… Ты не смурься, а уж либо одно, либо другое… Ишь ты, взяло тебя как… Кто ж самогон рюмками пьёть, стакан давай…» Потом он ещё рассказывал о большой пользе мушиных и прочих насекомых укусов, - кровь, мол, разжиживаеть и, вообще, - грееть лучше перцу. Пили мы, надо сказать, 18-летний «Glenfiddich». Спасибо тебе и за этого перца. Классный дед!
Теперь про твою, и дедову, проницательность. Дед – ближе к сути вопроса. Ты уж больно уклонился в чисто сексуальную область. Определиться, где причина, а где следствие, я не могу. Где Вельтшмерц, а где безнадёжная любовь? Любофф. Никогда не любил это слово, тем более – это что-то такое большее. Конечно, «Никита Батурин никогда не влюблялся, - он волочился!» И не это тоже. Другие ощущения. Неправильно. Не ощущения. Такое, знаешь ли, понимание, что – такая вот часть тебя, меня, без которой ты жить не можешь. Вот – жить, а не проживать по адресу. Жить – не в смысле обязательно кувыркаться, - это как раз наименее вероятно. Жить – «ждать, терпеть, любить, обидеть, видеть, слышать, ненавидеть». Или как там? Вся, в общем, гамма. Как-то так.
Ну, ты же жаждешь подробностей. Ты учти, я буду в преимущественном положении – наблюдение за наблюдающим. Ладно, расскажу, вуайерист Хренов. Тем более что уже, похоже, и всё. (Кстати, дед был с упаковками системы наблюдения, - это для тебя? Или он сам настолько в тренде?)
Ну, что… Попросили взять на работу. Почему нет? Дай, думаю, погляжу. Пригласил. Приходит. Смотрю. Хорошенькая. Ещё смотрю – очень хорошенькая. А макияж – минимум миниморум. Гляжу подробно – маму твою на покрышках без корда через автоматическую трансмиссию в камеру внутреннего сгорания! – краси-и-вая, спасу нет! И ладно бы только это. Язык немецкий – ну, я тебе дам! От зубов. Чудных, надо сказать. Умная. Вежливая. Сдержанная. Твёрдая-упрямая-жёсткая. Строгого, похоже, воспитания. На колку-укладку – кремень. Разговаривает – гладко-гладко, но все обводки – сечёт. Спортсменка-чемпионка – да ещё по стрельбе! Совершенно же не моё, да? Это как бы антураж.
Теперь – нежнейшего вида маленькие руки, ногти, пальцы – картинка! Никаких тебе спортсменских бицепсов-трицепсов. Шея, плечи – статУя! Фидий-Роден-Пракситель. См. ниже. Классическая младояблочная грудь, чуть, правда, переприжатая – зачем, интересно? Талия – в плепорцию, с легчайшим припуском на бочках, так бы и куснул! Осанка – и стоя, и сидя – строгая вертикаль от затылка к максимальной выпуклости глютеуса.
Лет – 28, начало моего любимого возраста.
Пытаюсь подобрать слово, ни одно не мастрит… Ладно, пусть будет – попка, хотя – не передаёт. И длинная, и круглая, и в любую меру соответствия объёмная. Рафинад. Ноги – строго классические от лодыжки до восхитительно округлых колен, которые хороши и при фронтальном обзоре и – умозрительно – если ей на них стоять, чтобы, например… И это тоже. Выше колен – вот представь себе! – чтобы одновременно и стройные бёдрышки, и пышные, и спортивные как бы, и по-женски тяжёлые. А?! Вот комплект! И тут же я исключительно отчётливо осознаю, что это всё – ну никак не для меня. Я ж ведь, Серёженька, несмотря на все свои подвиги, и старый уже, и толстый, и вообще – начальник. Ну, осознал. Гляжу, разговариваю, а желание – поместить многогрешную свою башку между этих сказочных ног, ну и – прильнуть… Самое при этом печальное, что она-то, точно, это самое моё желание чётко видит. Куда деваться?
Но это всё не главное. А главное – что начинаю я себя чувствовать, как ядерный реактор, когда поднимут графитовые стержни. Цепная реакция. Вразнос. Только – чтобы была. Даже не думаю, с кем там она спит, - спит же с кем-то? Не суть. Со мной спать всё равно не станет, понятно. Ладно, но чтобы – была! А то значительной части меня нету. Вот так вот.
А дальше – дальше пшик. Превращаюсь в доброго дядюшку, не в папика – спаси Бог! Зову, разговариваю, наставляю вроде. Но так она, наверное, сильно ощутила этот мой первый посыл, что как я его не микшировал – не верит, и всё. Вижу – думает, что и я, как все, желаю только срочно уложить. А ведь нет же! Но не верит. И вот как-то говорю ей, пойдём, может, где-нибудь пообедаем, - среди дня, натурально! Вечер исключается по определению. Ладно, говорит, пойдём. Пошли. Не ест ничего. Я – соловьём-пташечкой… Тут она как-то так разговор переводит, что, мол, - ну и чего тебе от меня надо? Я сравнительно честно говорю, что нет у меня нечестивых намерений, а если бы, мол, и были, то что в них нечестивого, кроме того, что я старый и толстый? Ничего, говорит, да и это не так уж важно, не такой уж ты старый и толстый. Но. Цитата: «А для чего мне такие приключения на мою попку?» Вот, ей-же-ей, много мне понадобилось притворства, чтобы не показать прямо, насколько я увял.
А потом – что потом, просто перестал видеться. Болезненно, знаете ли. Так, иногда – здрасьте-здрасьте. Вот и существую без громадной части собственной сущности. Ощущения, суждения… Хренота это всё. Вот она – есть. И вот её – для меня-то! – нет. И меня. Целикового.
Ты не подумай, я не впал ни в даун, ни в ступор. А – пусто.
Бодрюсь. Авось выплыву.
Григорий».
«25 сентября мне уже совершенно не важно какого года.
1. А я говорил – плюнь. Говорил?
2. Господи, какое счастье, что возле птицы.
3. Ты – негодяйский негодяй, потому что теперь я завидую, кроме плотника, ещё и тебе. Пойду-ка найду Зинаиду Петровну.
4. Дед, передавая мне аппаратуру и твои гостинцы, кстати – спасибо, ну зачем ты?, сказал про тебя так: «Прилично он охрял, судя… Но такого – палкой не убьёшь. Я с таким раз в камере… Опасный. Он и своё отдаст, и не своё возьмёт. Доброго почему стеречься стоит? Он встречной доброты ждёт, а не дождётся – ну… Такой кобель брудастый медведя задавит, а ласковая сучка его с цепи железной сымет. Мудёр – куда… Это как в очко – к одиннадцати туз. Подурей бы ему, попроще… А так – редкий… Зае….ский у тебя друган».
5. Крестьянскую сугубую речь у тебя он, я так понимаю, наигрывал, потому что вообще, если хочет, говорит хоть бы и по-московски. Мне тут нашептали, что Алексей-то, мол, Петрович – бывший террорист-диверсант, и у негра в жопе побывал, и вообще – всех убью, один останусь. Вот дед!
6. Вчера положили первый венец новой бани. В два этажа будет, десять на двенадцать, а во втором этаже – бильярдик. Уже выписал. Двенадцатифутовый. Набивай руку.
Сергей».
(Переписку между Сергеем Хреновым и Григорием за 2014 год мне не передали, потому что, как было сказано, ничего там интересного для посторонних нет, так – быто-, хозяйство- и прочее писАние. Вот забавные же люди! Можно подумать, что подробности их частной и личной жизни кого-то интересуют! Интересно-то не это вовсе, а – как они сами к этим подробностям относятся. И ещё – меняется ли что-нибудь в представлениях этих поживших-таки уже людей о той жизни, которую они ведут, и той, которая куда-то ведёт их. Банальнейшая вещь! А любопытно, как подглядываешь, - стыдно, а увлекательно. Это как незаметнейшего члена французской Директории Сийеса спросили, а что ты делал, пока Мирабо произносил речи, Робеспьер сносил головы, а Бонапарт воевал? Жил, ответил Сийес. Жалко, - целый год пропущен. Придётся догадываться. Ну, что же, вот малолюбимый мною Хэмингуэй твердил, что подробности вредны, пусть, мол, читатель сам домысливает. Попробуем.)
«20.01.15. 55гр.46мин.46сек. С 37гр.36мин.57сек. В То есть, я у себя.
Здорово, Серёга!
Переболев, я выздоравливаю. Температура нормальная, тангаж, рысканье – в норме! Хожу, дышу – свободно! По футбольной схеме, на полчаса – уже готов. Тайм не потяну, а полчаса – с нашим удовольствием. Даже как-то и зима мне – возле птицы. Поклоны тебе с работы от всего калекотива, сам понимаешь, без тебя – инвалидная команда. Ковыляем, однако. Ты спрашиваешь про санкции. Во-первых, для тебя самого всё очевидно. Во-вторых, чего тебе – пармезану или горгонзолы не хватает? Вечная формула: нас е…т, а мы крепчаем. Чем это всё, собственно, отличается от 1856 года? Бывало и хуже. По Черчиллю: «Мужайтесь, худшее впереди». «Будите меня только в том случае, если немцы начнут переправу через Ла-Манш». Так и тут. Рассосётся. Как та соседка. Как здоровье Зинаиды Петровны, кстати? Не разорили тебя её визиты к зубному? Или ты ему платишь за продление срока лечения, - так удобнее? Шучу-шучу. Большой привет Алексею Петровичу, его корешок подмосковный классно разобрался с досаждавшей мне гопотой. Они аж присели, как он их вызвал и заставил в пыли лежать. Ящик арманьяка в пути.
Ты всё меня пытал, как там та, которая «и ещё одна есть знакомая». А я тебе всё отвечал, что как она, собственно, может быть, если «одна знакомая» она не моя. А ты, подлец, предлагал биться об заклад, что я не сдюжу. Бедная девочка - писал ты. Бедный мальчик – писал я про себя. Бедный-то бедный, но какой молодец, что не стал с тобой закладываться. Впрочем, как относительно честный человек, готов признать. Поэтому, помимо арманьяка для деда (какие у него, однако, пристрастия!), ящик старки спецразлива – тоже в пути. Не сдюжил я. Или наоборот?
Дело было как. Сразу после Нового года, дежурил я чего-то, ну, не вытерпел, позвонил по внутреннему, говорю – чаю не желаете ли? Желаю, говорит. Вот тебе! Слово за слово, коленки сверкают, как нарочно, а я – что твой евнух, разговариваю – только. Потом не стерпел, давай, говорю, с нуля. Как будто ничего и не было. А ничего и не было – смеётся. Ладно, говорит, пусть идёт, как идёт. Пусть, говорю.
Странно это в ней сочетается. Такое, знаешь, Befehlerle – повелительство, видно, что балованная, родителями, умом, силой, красотой своей, да и мужиками – но этими не сильно. А с другой стороны – чувствуется в ней Reinheit – чистота, невинность, если по словарю, но не совсем так. Чистота – да, конечно. Такая девчонка может обмакнуться, но только если самой захочется. А что до невинности – не всякому, натюрлих, но мне-то видно, что редкая по возможности её собственных ощущений женщина. Женщина, да. Я разок – смехом – подул ей в блузочный вырез, - ну вас, говорит, у меня мурашки. Знаю я эти мурашки… Только вот не про меня они. Я уж, знаешь, практически смирился. Не потому что не хочу, а потому что и ей не хочу жизнь портить, и не могу себе представить, как я её, к примеру, на столе… Нет, тут надобны простынный шёлк да полумрак. Ну, это уже мои идеалистические фантазии. На самом-то деле, кабы желалось ей… Антуражик её бы точно не лимитировал.
Да и не в этом дело. Я, в конце концов (хо! – каламбур), тоже никогда пи…страдальцем не был, это раз, да и уже не тот, что прежде, уже могу и удержаться, это – два.
Самое же главное – ощущение полноты собственного существа, когда я её вижу, слышу, говорю, чую – at last, but совсем not at the least, ну и осязаю – по мере возможности. Опустил я тут руку несколько ниже её талии; чувствуешь, говорю, насколько я осмелел? Чувствую, отвечает, это ж на мне происходит. На мне!! Посмеялись.
Ну, вот как-то так. Жизнь – во всяком случае. А без неё – не жизнь. Любовь ли это? Конечно. Сказал ей, выговорил. Только, помнишь, рассуждали о том, чего я ещё не знал. Вот этого и не знал, такой надобности в ЭТОЙ женщине. Я ведь раньше, ты знаешь, считал, что только если тебя трясёт от представления того, как твою женщину кто-то другой a bird, ну тогда – любовь. Оказывается, это ещё не всё, хотя и это – тоже. Эта штука, по Иосифу Виссарионовичу, посильнее, чем «Фауст» Гёте. Вот я интересуюсь, сумел бы я это понять лет десять назад? Правда, тогда и у неё не было бы причин – и возможности! – уклоняться от близости. А сейчас мне приходится регулярно талдычить, что я к этой близости не стремлюсь. Насколько близко это ни было бы к правде, но что-то унизительное в этом есть. Как Барабас – «Да, я готов унизиться, лишь только бы мне к цели, заветной только цели хоть чуточку приблизиться!» Вот я и думаю – а цель-то какова? Да и есть ли?
Господи, как говаривала вдова Белотелова, мне теперь гораздо веселее стало! Только ведь не заставишь, как Бальзаминова, «чтоб ко мне – каждый день!»
Прощевай, обнимаю.
Твой Гр.»
«30 января.
Снегу! Замучиваюсь чистить. Сугробы. Но красиво. Любимый тобою Бёрнс: «А грудь её была бела, Как будто намела зима Два этих маленьких холма». Не так ли? Так, так, я уж отсюда вижу, что так. А ты, мон ами, судя по твоей слащавой тональности, хоть и видишь, но только сквозь материю, в смысле – ткань. Это ты зря, не одобряю. Ещё никогда и ни кого затягивание вполне естественного процесса до добра не доводило. Перегреетесь! Оба. И оба же кинетесь охлаждаться.,,
Снег, между прочим, такая подлая субстанция! В соседнем хуторке пару крыш уже просадило. Ленивый же народ! Чем доярок за титьки тянуть, почистили бы – не-ет! Но ты-то снег не чистишь, мог бы и сконцентрироваться. Вообще, ты видимо, судишь о своём состоянии вполне адекватно. Что лично меня – по поводу тебя – настораживает и перспективно огорчает. Нет бы ко мне – в баньку! Хоть бы и с бабами. А уж баня, а уж веники, а уж пар, а уж липовая обшивка, а уж гостевая с петушками, а на полке – пар не жарит, а омывает влагой горячей, а пот омоешь, льняной простынкой умотаешься и – гранёную стопочку зверобойной. Вот бы тебя сюда с твоей … знакомой, - обошлись бы и без шёлка, друг друговым потом умаслившись и обоюдной радостью умилившись. Вишь, как напевно! А почему? А – птица близко, и всё-то мне – далеко, ничего за яйца не терЕбит. Вот – счастье, а ты – насчёт бабы… Ладно, не дуйся, это я так – от своей полноты бытия. Своих-то частей в отрыве от себя я не видывал. Вот я за тебя и беспокоюсь. Не лишняя ли деталь? Тебе, конечно же, виднее.
Ты вот что, я ведь себе всё-таки знаю, куда тебя твои фантазии с представлениями могут завести. И скажу тебе так: по-моему, ты дуркуешь. Потому что как бы ты ни уговаривал и себя, и её, всё равно от влечения ты не избавишься. А поскольку я тебя давненько знаю, то и она, раньше ли, позже ли, этим твоим влечением проникнется. И ей будет тяжелее, чем тебе, поскольку оно у неё будет реактивное, в смысле – как реакция на твоё, а не изначальное. Судя по твоему о ней рассказе, справится, но – какой ценой. Такой, как она, себя давить тяжелее, чем отказываться. Ещё раз говорю – бедная девочка. Ты, мальчик, отвечаешь не только за себя. Уймись, Гришка. Мало того, что обломаешься, ещё и девку замучаешь. Без конца (я тоже могу каламбурить) балансировать на семенном канатике (на тебе каламбур) вы всё равно не сможете. Как бабахнет!
Я, по простоте душевной, как думаю. При всей бездне промежуточных вариантов, над которой вы и качаетесь, реальных только два. Или откажись напрочь, или возьми её за холку, шарахни, как только ты умеешь – видели, знаем, так, чтобы все остальные мысли у неё из красивой головы и других красивых частей организма вышибло, как дубовым веником пот из тела гонится. Но – тогда уж держи! А чем держать станешь? То-то и оно, друже. А не можешь уняться – терпи и наслаждайся. Понимать тебя – я понимаю, а на себя прикинуть – не могу, трудно, не по мне это.
Соседи у меня неинтересные, толком выпить – и то не с кем. Дворня начинает поднадоедать, какие из них компаньоны? Алексей Петрович редко удостаивает, скучаю я. Вон какой филосОф стал. Но тот «филосОф» был «без огурцов» - «And wiseman Perkinswithout gerkins», а у меня – кадушки, а уж укропу в них, хрусткие, духан – атас! А в рассольчик стопарик – даже и без похмелья, но после приёма на грудь – пользительно. Но, может быть, будет и развлекуха. Дед сообщил давеча, что через пару недель приедут к нему московские родственники вроде как на каникулы отпускные, дочь с мужем и внучкой. Внучка – взрослая, лыжи, то-сё. Смогу организовать приёмчик. Вот интересно, есть ли у деда смокинг? Вполне допускаю.
Крепись там, а лучше бросай х….чать и ко мне.
Серж де ХутОр (потому что отдельного названия у моего поместья нет)».
«12.02.15.
Ваше Блаженство, благочинный отче! Увещевания Ваши дошли до ушей наших в исправности. Низко благодарим за науку добросердечную. Или, как говорил один баклан в районе нынешних Сорочан, «всё твоё наставление я понял». Благодарствуйте. Лучше б твоих огурчиков, да, видно, нелёгок санный путь! Нет, Серёга, правда, спасибо. Более того, ты практически безошибочно анализируешь ситуацию. Не берёшь во внимание только то, что поверх такого же и моего размышления, полностью его перекрывая, размещается невозможность отказаться от того, что происходит со мной. Хуже того (лучше, конечно), встречная эмоция тоже присутствует, сомневался я – было дело, теперь – нет. Ну и что ж мы будем делать, спросили меня. «Будем мучиться, Лёшенька», ответил я. Вот к чему я не устремляюсь – это к мучениям. Начал всерьёз размышлять про new beginning. А что – рестарт… Обсуждал даже, правда, как бы от противного. Мол, представь себе, поведём ребёнка в школу, а там кто-нибудь возьми да и спроси – чего это дедушка-то киндера привёл, а папаша иде? «Вот никак не ожидала от судьбы такой подлости», - ответили мне. И как я это должен понимать? Жениться, что ли, действительно, по-новой? Так ведь она за меня не пойдёт. Рацио не позволит. Вот кабы у меня лет хотя бы десять было в запасе… А их, вероятно, нет. И куда податься, не бедному, не крестьянину, но – куда?
Да, есть некоторые рабочие соображения, хотел посоветоваться, но это я тебе позвоню.
Вот ещё, кстати, она и работник-то превосходный. Мне бы, в собственных интересах, никак это дело не поощрять. А я? Совершенно наоборот. А что я могу сделать, если это ей очевидно нравится? Тут как: я устаканил так, что ей можно всё, а мне – ничего. Почему? Потому что она сама никогда ничего себе не позволяет и никогда ни о чём не попросит, хоть ты (я) тресни. Вот такой человек. С точки зрения Кодекса строителя коммунизма – идеальный. А так как эта дурь давно миновала, то она со своим благородством на общем фоне выглядит, как здание хай-тек на фоне среднерусской деревеньки.
Сейчас уезжает на пару недель в отпуск, - чего все взяли моду с этими лыжами? Вот даже и не знаю, как я смогу обходиться без неё так долго? И ведь не знаю, с кем едет, ну не верю я, что такая косточка сахарная может миновать неотвязный кобелиный интерес. Ажник меня от этого потрясуха пробирает. С другой стороны, не весталка же она? Пока не могу с этим примириться и смогу ли? Это в рамках ботанического рассуждения: Смогу ли я? Говно ли я? А-а, - магнолия! Меньше знаешь – лучше спишь, - один спишь, правда.
Кланяйся Алексею Петровичу, скажи ему, что я для его товарища, собственно, сына его товарища, всё организовал. Дальше уж от него самого зависит, но, если что, я, мол, подключюсь. И почему дед не любит обсуждать деловые вопросы по телефону? Думаю, опыт жизненный сказывается, насчёт Большого брата. Ты его не разочаровывай, в том смысле, что кому его делишки не пофиг? Хотя, кто знает…
Григорий.
Да, перед организацией приёма перечитай «Онегина» насчёт деревенских балов и прочего, Лепажа почисти… А то – мало ли».
«21.02.15.
Сергей!
Я надеюсь, что мою истерическую по тону телеграмму ты получил своевременно. За истерику ты меня прости, пожалуйста. Опять-таки надеюсь, что ты понимаешь, чем она была вызвана. Обсуждать ЭТО с тобой в тот момент по телефону у меня не хватило бы выдержки, - ты знаешь, каков я в таких состояниях. Мог бы и лишнего сказануть, и как бы я потом перед тобой оправдывался? А почему телеграмма? Потому что и я тебя знаю. Даже помимо того, что ты мало кем превзойдённый ё..рь, это в данном случае, как мне кажется, крайне маловероятно, но вряд ли бы ты удержался от закрутки какого-нибудь психологического экзерсиса, который может вывести в совсем ненужные плоскости. Тут тебе равных нет, а мне это – нож по сердцу.
Потрясающее, конечно, совпадение, так даже в кино не бывает, а в жизни, оказывается, случается. Непознанная закономерность. Я ведь и представить себе не мог такой ситуации. У меня в башке как выстрелило, когда я с ней говорил по телефону, и она мне сказала, что погода прекрасная, и вообще у дедушки очень хорошо, а я и спроси, а как, мол, дедушку-то зовут? А она и говорит – Алексей, мол, Петрович. На тебе! Вот это всё её скрытность – ни грана информации без надобности! Сказала бы заранее, куда едет, уж я бы дотумкал. И, соответственно, принял бы упреждающие меры. А так – сам тебе сдал флеш-рояль и ещё свои – рубашкой вниз. Я же не мог ей сказать, что там есть такой дяденька, который знает слишком много. Да ещё и альтер эго.
Короче говоря. Я ещё и ещё раз, как и в телеграмме, прошу тебя – про меня ни слова, ничего ты не знаешь и слыхом не слыхивал. Потому что, если она узнает, что я её с кем-то в таких подробностях обсуждал и свои с ней отношения – всё. Правильно, не правильно, а вот так. Это первое.
Второе. Я тебя прошу, не прошу даже, а требую, сдаётся мне – имею право, не вздумай, не смей ни обхаживать, ни подкатывать, ни любезничать, ни флиртовать, ни амурничать. Уж ладно – кто-то там, я, в конце концов, и не узнаю, хоть и почую, но – если ты, я этого не перенесу. Прошу тебя. Ты не удивляйся. Просто я уже очень хорошо знаю, как это может быть, нет, не может, а обязательно бывает с теми, кто встречает её на своем пути.
Сергей! Я не шучу. Говорю - не перенесу, значит – не перенесу. Я и помыслить не могу, чтобы лишиться такого друга, как ты, но в сложившейся ситуации я за себя не отвечаю. Не суди, этого ты не поймёшь.
Спасибо.
Григорий».
«Второе марта две тысячи пятнадцатого прекрасного на все времена неповторимого единственного в жизни года.
Григорий!
Ты – дурак.
Заметь, это совсем не оскорбление, а просто констатация факта, не подлежащего сомнению. Единственное, что тебя оправдывает в твоём идиотизме, - это очевидно взнервлённое состояние и нестандартность ситуации.
Первое. Как ты мог подумать вообще, что я могу с кем бы то ни было делиться не своими тайнами? Это просто оскорбительно для меня.
Второе. Какое ты имеешь право требовать от меня того, в чём себе не отказываешь? Ишь, б.я, демиург, творец миров! Кто первый встал, того и тапки? Нет уж, «каждый правый имеет право на то, что слева, и то, что справа». А там уж – как повезёт.
Третье. Как ты мог довести женщину до такого состояния, когда у неё каждый нерв трепещет по милости твоей дурости. Ведь я говорил тебе – перегреетесь. То, что перегрелся ты, понятно из твоих… хм… требований. Её же перегрев…
Четвёртое. Ты поспел вовремя со своей телеграммо й, хотя в ней и не было нужды. А вот с последним, трактуй, как хочешь, с последним твоим письмом ты опоздал. На два дня. Не падай из кресла и не убивай ментальным ударом случайно подвернувшихся тебе людей, - ничего для тебя непоправимого не произошло. Непоправимое произошло для меня – «как обязательно бывает с теми, кто встречает её на своём пути». ЕЁ. Её – любовь, жизнь, счастье, которое даже и в несчастьи – счастье.
Пользуясь твоей терминологией, «как сравнительно честный человек», смотря с кем сравнивать – добавлю я, рассказываю коротко, как было дело.
Я действительно пригласил их всех к себе, кабанятина, лосятина, маринованный сом, всё такое. Зинаида Петровна расстаралась. И всё было очень хорошо и даже мило. Вот только мне стало худо и одновременно небывало хорошо, как только я её увидел и сказал с ней пару слов. Не поплыл, нет – улетел. И не вспомнил я твои россказни, а забыл всё вокруг моментально. Посидели. Ладно.
И вот два дня я – в мечтаньях и практических размышлениях, как бы с ней увидаться, сижу дома. К середине дня погода перепрыгнула от мороза к оттепели, но с ветром, и начался дождь, причём вода схватывалась коркой на всём сразу же. Сижу, вдруг слышу калиточный звонок, «нажми кнопку, Макс!», - нажимаю. Вижу в окно, бредёт она от калитки с лыжами в руках. Выскакиваю. Каталась, уехала далеко, а тут – ветрило, дождь, заледенела вся. А до дедова дома ещё километра полтора, чувствую, говорит, не дойду, вот и…
Ну, понятно – душ, переодел (сама), поклевала чего-то, кофе. Деду я позвонил – мол, всё в порядке, позже доставлю. Прилегла. Рюмка. Разморило. И вижу я, что такое состояние её организма перегретое, что хочет она, чтобы кто-то её обнял и горячей рукой – да по спине… И не только… Вот я клянусь тебе, ничто бы меня не удержало, ни дружба, ни разум, ни совесть, ни она даже. А удержало. Удержало меня то, что, когда она, как и положено, ритуально пробормотала – не надо, мол, потом вдруг, опять же бормочуще, - Григорий Андреевич… Тут меня и тряхануло. Куда уж тут… Это что же – она тебя до сих пор отчествует? «Высокие отношения!» Придурок!
Так. Всё. Больше я об этом говорить не могу. Скажу тебе только, что такого я не испытывал никогда в жизни, потому что продолжаю испытывать даже теперь, когда птичка – уже… того – фью-уть! Улетела. Я и до сих пор не понимаю, чего ты там про полноту твоего существа, которое без неё не полное, нет. Но. Никогда я, я, подчёркиваю – я, никогда не испытывал такого животного ощущения, такого… не знаю даже, как сказать. Расплескать её, растереть на себе, растворить, не ноздрями – диафрагмой вдохнуть её запахи… Нет, больше не могу.
Пришедший ко мне через день с благодарностью Алексей Петрович, уж не знаю, чего он там с ней разговаривал – не разговаривал, ничего такого мне не сказал, только посматривал настороженно, видать – не утаил я своего помрачения-просветления.
Шансов у меня её увидеть ещё хотя бы раз – ноль, я понимаю. Но я предупреждаю тебя, что я буду их искать. Прощения не прошу. Надеюсь, что поймёшь. Не поймёшь – что же, дело твоё. Но общаться мне с тобой, зная, что ты её можешь видеть, говорить… хотя бы – тяжело было бы. Поэтому на всякий случай – прощай.
Захочешь, сможешь – пиши. Отвечать не обещаю. Я переписку начал, мне, получается и заканчивать.
Сергей».
«20.06.15.
Здравствуй, Серёжа!
Пять месяцев прошло, почти полгода… Вот решил тебе всё-таки написать, потому что – тянет же. А время – ай-яй-яй… В нашем-то с тобой возрасте - прошла неделя, и слава Богу! Надеюсь, у тебя всё в порядке, разве может быть по-иному, - незаслуженно было бы. Правда, кто их учитывает, заслуги наши?
Не скрою, тот эпизод пережил тяжело, но пережил же. Хочу верить, что и ты избыл перевозбуждение; вредно нам уже нервничать. Не стоит, не надо, Серёжа.
Чтобы тебе было понятно, хоть и не хочу тебя ненужно травмировать, расскажу кое-что про нашу с тобой «одну знакомую». Заметь, я не знаю и не интересовался ни разу, были у вас ещё контакты, не были… Может, перезваниваетесь? Это – дело не моё, точно.
Вот с кем я переговорил, вопросов, естественно, лишних не задавая, это с дедом Алексеем Петровичем. Я его не приглашал, он сам посетил, причём без предупреждения. Ничего такого он не сказал, ни о чём не спрашивал, вроде как визит вежливости. А под конец, чуть не уходя уже, губами так пожевал – вроде, говорить, не говорить… Так сказал: «Поздно мы все умнеем, да и не умом – нутром. А как поймёшь, если оно, может, и не бывает… Кому как. И нечего тут: ни от кого не убудет, а прибудет – и не беда, лучше даже. Полагаю так, что Бог ни делает – ему виднее. Не нашего ума…» Ну и убыл чуть погодя. Тоже мне, пророк! Оракул хуторской. Хотя, если задуматься…
Я же додумался вот до чего. Нет, сначала про то – как. Да как и раньше. Мне иногда приходит на ум такая аналогия: про восприятие маленьким собачком хозяйки. При ней – счастье и благорастворение, а уйдёт – пустота, тоска, нечем жить, подвывает. А хозяйка иногда даже и не откинет, когда тот ногу или руку охватив, коитус имитирует. Только я-то – собачка крупная, и ничего сроду не имитировал, до такой степени падения мне не добраться. Иной раз, в объятие (не объятия – уточняю) её заключив, именно – заключив, как саранчук на заходе солнца камышовый стволик обнимает, думаешь: вот бы – хоть раз – сама подошла с лаской какой… Но это уж – мечтай…
Но я счастлив и тем уже, что вот она – есть. Как и прежде. В этом, вероятно, и затея. Не знаю… Но без неё – счастья нет, это знаю. Прости, сбивчиво, очень уж трудная материя-субстанция.
Счастье ведь не заработаешь, не приобретёшь, оно – ни за что. Ведь вот за что мне, да и тебе, наверное, это счастье на склоне лет? Да ни за что, так… А ему, счастью – легко ли, просто ли? Ей вот –легко? Ага, конечно, особенно со мной. Но я, ей-богу, стараюсь, чтобы полегче. И что я – один, что ли, такой на свете? Счастью-то ведь тоже нужно счастливой быть. Вот дал бы Бог!
И вот ещё. Всё вот и ты, да и я, грешник, рассуждали про «возле птицы». И спорить нечего. Тут только вопрос: какая птица-то? Всегда я не любил ту песенку, а вот же – прямо из неё: «птица счастья… выбери меня… птица счастья… летит и летит…» Вот с какой птицей нам с тобой довелось повстречаться, возле неё оказаться. Вот она какая, оказывается. Потому что кроме неё всё остальное, действительно, near a bird. И ещё я что понял. Помнишь того воробышка из Саймона и Гарфункеля? Не помнишь – послушай. Трогательный такой, самостоятельный. Лелеять надо эту птаху, чтобы запасы счастья не иссякли. Любоваться надо и беречь.
Чего желаю и тебе. Искренне.
А интересно, передаётся эта функция – дарить, именно дарить, счастье - наследству?
Обнимаю тебя, дружище. Попробуем быть счастливыми».
«26 июня.
Обнимаю тебя, Гришка. Пиши.
Давеча получил от неё эсэмэску. Ни про что – а счастье. Попробуем!»
ЖЕНСКИЕ БОЛЕЗНИ
«Независимые умы никогда не боялись банальности!»
Хоботов. «Покровские ворота».
Выпивка была сравнительно дежурная: бумаги ещё совсем сырые – три-четыре раза перечитывать и править, а это – допоздна, поэтому Григорий Андреевич, зайдя к заместителю, уселся напротив него, закурил и без нажима сказал:
- Я вот думаю..
- Заметьте, - был ответ, - не я это предложил…
- То есть ты поддерживаешь?
- И одобряю. Заранее, Ваше превосходительство, райское блаженство испытываю…
- Виски не хочется.
- И правильно, нечего мудрить.
- Тогда пошли, чего сидишь-то?
Через полчаса начальник канцелярии приволок из «Азбуки» закусочную снедь, и очередная читка прошла для исполнителя практически безбедно. Человек добродушный чаще всего, помидоры Григорий Андреевич пошёл мыть сам и в коридоре встретил старинную подружку, выходившую из кабинетика своего начальника, откуда пахнуло так, что ошибиться было невозможно. Плюс кофе.
- Тоже пьёте?
- С кофе…
- А Мишка тоже там? Пошли все ко мне, что ли?
- Да Сашка же тебя боится.
- Ладно дурака валять, - приоткрыв дверь, он покивал приветственно и сообщил, что возражения не принимаются.
Часа через два, одобрив крайний вариант, Григорий Андреевич оглядел компанию и убедился, что можно ещё, хотя и Сашка, и Мишка, да и зам уже хороши. Сразу половинившая Ленка пока блюла, но красивые глаза уже поглядывали в разные стороны.
- Ты, Саша, - продолжил хозяин помещения и положения, - ошибаешься насчёт Тютчева, - правильный был человек, бабник, разгильдяй, цензор, но поэт, у-у… Пушкин, Саша, велик, могуч, но – земля это, жизнь… А Тютчев, Сашенька, - это космос, бездна сияющая… Которой, как известно, мы окружены.
За открытыми окнами темнело, но листья деревьев на бульваре ещё звучали дневными шорохами, вечная пробка бесследно втянулась в Кольцо, и тишина московского августа уснащала росой жухлую траву газонов. Запах с улицы тянуло такой примерно, как бывает в это же время на Пионерском проспекте в Анапе; казалось, пройди метров двести, туда, за Патриаршую церковь, и – море… Григорий Андреевич моря не любил, курортные места не жаловал, но воздушок напоминал о грядущем отпуске.
- Нет, при чём тут… - Саша явно намеревался противоречить по любому поводу, изживая из себя робость посредством вливаемых вовнутрь сотнями капель. – Единственное для меня утешение - Чехов.
- Кто?! Да ты что!
Мишка кивал соглашательски обоим, а зам пытался кокетничать с Ленкой, внимательно слушавшей пустую трепотню, опасаясь вполне возможной несдержанности своего начальника к начальнику большему.
- Конечно, Чехов… Вот кто умел…
- Это несерьёзно.
- Это почему это?
- Потому, Саша, потому… Потому прежде всего, что Чехов пошл.
- Что?! Чехов?! Пошл? – явно Сашка действительно любил творчество Антона Павловича.
Чудачок.
- Хорошо, - Григорий Андреевич созрел слегка пободаться, - про пьесы не будем, не Беккет, чай. Человека забыли! В Москву, в Москву! Чего нудили, подняли бы жопы – и вперёд! Или ты «Степь» на ночь перечитываешь? Талантливейший ведь был человек, а? А как рассказы бросил клепать, давай общественный вес приобретать! Чёрта ли было с этим Сахалином? Униженные и оскорблённые…
- Это Достоевский, - вмешался Мишка.
- Нет, но великие же вещи – «Спать хочется», к примеру…
- Ладно, спать… Ты ещё про «Даму с собачкой» скажи…
- Чудесная… А фильм!
- Да, фильм… Саввина молоденькая - чудо! Глазки, талия, а главное – хочется ей как, аж до потрясухи… Как тут Гурову не поплыть! Кстати, почему там нет сцен купания? Уже в «Дуэли» эта, как её, вполне сверкала…
- Ну и что? – вмешалась Ленка, - Что тут необычного? Красивая женщина, Баталов такой, Ялта…
- Кто спорит? – Григорий Андреевич рассмеялся. – Кто спорит? В том-то и дело, дорогой Саша, что ничего необычного, вполне себе пошлая ситуация, перепихнин.
- Нет, неправда, - Сашка махнул ещё рюмца, - там же любовь несчастная!
- Согласен, драма-с… Хотя несчастная любовь, да ещё в таком слюнявом варианте – тоже пошлость, ах, ах! А ещё и враньё…
- Какое такое враньё?! Правда жизни. Несчастные люди, полюбили, а выхода нет…
- Вот это-то враньё, вот это-то и пошлость. Нет, мол, я не такая, я хочу чистой жизни! А чего же в койку-то с разбегу сиганула? Ну, выпихнули эту подругу замуж, в Саратов, за какого-то перца, не очень и чиновного, ладно, социум, то, сё… А её так угнетает, что он, мерзавец, лакей… Начальникам кланяется… А ну-ка, кто из нас начальникам не кланяется? Ну и сбеги от него. Давай, чего? Так ведь жить нечем? Тогда терпи, а скребись – по углам. Дальше. Гуров. Студентом женили на домовладелице. Детишки, банк. Москва, суаре. Встречает классную бабу, по себе. Давай, уходи, решай вопрос! Нет-с… По гостиницам… Раз в квартал… Она мужу в Саратове впаривает, что, мол, в Москву, к докторам, по причине женской болезни… «Мы что-нибудь придумаем, - говорит он ей, - непременно что-нибудь придумаем…» Вот она и придумывает болезни женские. К этой женской болезни надо только здоровье мужское, и не в ситуации пошлость, упаси Бог, любому может попасть.
- А в чём же тогда ты его обвиняешь? – Лена уже негодующе смотрела на Григория, явно имея в виду их собственную курортную и не только историйку. – Не все способны жён с детьми оставлять.
Сама-то она, Ленка, тогда с мужем развелась; впрочем, она с ним развелась бы по-любому.
- Так а я про что! Только не надо заставлять нас этих людей жалеть из-за якобы непреодолимых обстоятельств; кто сильно хочет – преодолеет, а не преодолеет – значит, хотей не велел, как говаривала моя бабушка.
- Бабушка – это в Достоевском, - опять встрял окончательно окосевший Мишка.
- Ну и чего вы спорите? Кому пошлость, кому не пошлость… Давайте лучше за здоровье дамы, - Григорьев зам всегда ехидно стремился к умиротворению.
- И за женские болезни! – Мишка и пьяный не терял въедливости.
- Не-не-не, тьфу-тьфу-тьфу, чтоб они были так здоровы, - Григорий Андреевич даже поплевал через левое, - чтобы им болезни приходилось только выдумывать! Кроме головной боли, конечно…
- А это что – не пошлость? Вам бы столько здоровья, чтобы у нас головы не болели, - явно дэвушка опять была не прочь.
- Да нет же, я про то, чтобы у них голова болела, как бы их болезнь регулярно лечить, которая, слава Богу, и не болезнь вовсе. Давайте, девушки, всем нам, красавицы, пускай поёт о вас страна!
- И чем-то там пускай прославятся среди кого-то ваши имена? – на что Сашка желал намекнуть?
- Это, Саша, уже не про пошлость, а про порядочность. Рожь высокая… Свято тайну сохрани. Это твой Антон Палыч в письмах брату, скажем, где он, кого и как. Дральщик он был – первый класс, только в бабах не разбирался… Ольга Леонардовна – анекдот же! Зиппер-Чехова… Нараспашку, в смысле с пробелом: на распашку. Ипатьевский метод. Как в России всё: и монастырь Ипатьевский, где Михаил, и дом Ипатьевский, где Николая…
Попытка уклониться от Чехова, мало кому удававшаяся в двадцатом веке, и тут оказалась безуспешной. Сашка, не слышавший уже про дома и метод, привстал и не то прошипел, не то прокричал:
- Да после этого! Чтобы я… Тут…
- А что? Давайте к нам п-перейдём, - конструктивность Михаила не знала пределов.
- Саша, Саша, - Ленка ухватила его за рукав, - ну шутят же…
- Да уж, Саша, действительно, чего ты так взъерепенился? Не обижайся… Хочешь, про Тютчева выскажись для равновесия, как он с бабами некрасиво, то с Эрнестиной, то с Денисьевой. А они его всё любили, не то что Чехова… Всё-всё, молчу! Кончай дурить, в самом деле! Чего сидишь, наливай, - взбодрил Григорий Андреевич зама.
- А так уже всё…
Действительно, две ноль-семь истекли.
- Не знаешь, где взять?
- Знаю, а санкция?
- Щас я тебе ка-ак… Тоже – чеховский персонаж! Как его?
- «Смерть чиновника»?
- Да нет же, как его… Который шинель накинь, шинель сыми…
- А-а… Елдырин его фамилия.
- Красивая какая… Вот бы Ельцина так звали… - бормотнул улыбающийся всем сразу Мишка.
- А не будет нам, Вашество? – зам явно опасался следующего утра, в каковые он тяжко мучался до момента получения распоряжения похмелиться.
- Что тут пить? – Григорий достал из морозилки ещё две бутылки. – Раз уж сидим… Наливай.
Сашка просопелся и, протерев очки, взирал на компанию, как будто только что сыграл комедийный этюд.
- Между прочим, - вступила недобравшая своей доли разговора Лена, - насчёт женской болезни. Я как женщина уже пожилая…
- Какэтничаешь? Мы же тебе вот только о прошлом годе ягодную корзинку дарили! Ещё можно сок давить.
- Сильный пресс нужен… Да, так вот я, к примеру, никакой…
- Сама протечёшь, без пресса, - Григорий Андреевич осклабился, выставив подбородок, добавил умильности. Он знал, что ему, в силу известных причин, Ленка возражать не будет. По этому поводу.
- Кстати, про сок. Вот пускай лучше Вовка, - он подмигнул заму, - расскажет, как он в Геленджик в молодые года съездил. Шоб було!
Выпили все, кроме Мишки, тот, глядя никуда, улыбался.
- Да знают же все… Сколько раз… Ну вот. Я тогда только работать начал, и решил в отпуск – на юга. А чего – неженатый, деньги были, поехал. Поселили меня в палату. Трое мужиков, пьём. Там где-то заводик, что ли, коньячный, не помню, но – хоть залейся, дёшево. Мужики там выносили в майках резиновых, вроде грелки, ну и пьём. Но мужики со мной в палате повзрослей, они ещё и баб водили чуть не по графику, а мне куда? Так и пьянствовал неделю, пока они мне не сказали, что раз я такой несамостоятельный, то они мне бабу найдут. Нашли какую-то, ничего так тёлка, не вот чтобы, но – для сельской местности… Не местная, тоже на курорте. Ну, пошли мы с ней…
- Прямо сразу? – с женщинами на работе Саша вёл себя всегда очень вежливо, немного манерно и, уж конечно, без ёрнической фамильярности, присущей Григорию. Хотя на выдающиеся экземпляры очками в коридоре посверкивал.
Закусив рюмашку горгонзолой, кусочком осетринки и запив полуглотком швеппсовского биттерлимона, Володя продолжил:
- В парк пошли, жарко, гулять. Ну, гуляем, я её вроде так приобнял, а она развернулась – целоваться! А потом и говорит, мол, ой, ты так замечательно целуешься, у меня уже все трусики мокрые. При чём тут, думаю, её трусы? Не спрашивать же. А на следующий день, сидели пили, я у соседа, такой был пьянь, Мишка…
- Я! – отозвалась с положенных на стол рук голова Михаила.
- Спрашиваю у него, а он как стал смеяться, да ещё и другим рассказал, зараза…
Видно было, что с высот накопленного таки знания воспоминание о молодой своей неловкости доставляет Вовке ту приятность, которая в мотивирующих давний отказ женских устах – молодая была, дура…
Похохотав положенное, копившая силы, чтобы всё-таки вклиниться, Ленка повысила голос:
- Бедная девушка! Нельзя так с женщинами. Вот я, к примеру, никакой такой женской болезнью не страдала.
- Н-да? – Григорий Андреевич не имел оснований стесняться, - на работе все всё про всех знали, здесь кошка с мышкой жила и мышеловку рожала, говаривал он, сочинив даже в своё время стишок: Не потому ль на потолке Е…ся мухи, Что после е…ли в уголке Родятся слухи?
- Да. Не перебивай. Кому, в конце концов, лучше знать?
- Конец концов? Это Григорий Андреевич, - зам своё дело знал неплохо.
- Вот спасибо тебе… «Солнце скрылось в облачках, Появился х… в очках»? Удружил…
- Ну дайте сказать, надоели. Так вот, я в молодости, ранней, ранней, ничем таким не страдая, должна же была как-то получать информацию. Ну, обо всём. О людях, - так-то просто ведь никто не расскажет, чтобы понятно, а как разобраться? И никакой болезни, хотя, конечно, приятное с полезным – очень удобно. И узнаёшь – обо всём почти сразу…
- Это что же, прямо с первого разу и узнавала? – Григорий Андреевич раскурил сигару. – Это ж какой навык нужен…
- И навык приобретаешь, - купилась Ленка. – Ну тебя, вечно ты…
- Слушай, - он покрутил ещё зажигалкой у края доминиканы, поскольку любил, чтобы обгорало ровно, - а что для тебя тогда было приятное, а что полезное?
- Как обычно: если приятно, то полезно только для здоровья, а если не приятно, значит, полезно.
- Это чем же?
- А понимаешь, что всегда приятно быть не может, то есть и связываться нечего. Информация…
- Бесполезной информации не бывает, - неожиданно сказал Сашка. – Это банально, но правда.
Сам Саша, судя по тому, что за глаза Ленка называла его Зайка, проходил у неё по разряду полезного, кроме того, она утверждала, что с ним стоит разговаривать, а больше вокруг – не с кем выпить.
- Согласен с вами, господа, только сдаётся мне, что здесь дело в стоимости приобретаемой информации. Помните же, «Катя бережно торгуется, Всё боится передать»?
Дверь в кабинет приоткрылась, на полкорпуса всунулся начальник канцелярии и спросил:
- Григорий Андреевич, мы можем идти?
- А сколько времени, - спросил тот в ответ и глянул на большие настенные часы. – О, девятый час! Конечно, можно, чего сидите? А кто с тобой?
- Да Катька. Вы же ничего не сказали, вот я и…
- Ладно, молодец, до завтра. Спасибо.
Зам наполнил рюмки:
- За получение информации общедоступным способом!
- Нет, я к чему, - Ленке хотелось уточнений, - что при чём тут болезнь.
- Да оставь ты, у всех у нас в молодости одинаковая болезнь, только мальчики поздновато осознают, что у девочек устремления в принципе те же. А уж кто как их реализует… Вот, кстати, что случай есть непознанная закономерность, так бы и не вспомнил, «бережно торгуется». Вот за стеной, Катька сидела. Вот у кого болезнь.
- Это какая? – Зам притворно насторожился. – А то я её сегодня за задницу подробно хлопал.
- Тогда б у нас у всех одинаковая болезнь была бы…
- Вот видишь, Саша, - Ленка снова втягивала его в разговор, - вот видишь, у нас ведь по-другому, да?
- Да, да, по-другому у вас, понимаем, у вас на мелочи не размениваются, мне Алка давеча рассказывала, как она должность отрабатывала.
- Да, - откликнулся фанат Антона Палыча, - там, конечно, Алка, да… «Камни, я вижу, подобраны со вкусом».
- Нету там никакого вкуса, сальце-мясце…
- А ты откуда знаешь? – прищурилась Ленка.
- Ай… Про Катьку. Основная бабская болезнь – дурь. Да, да, «все мужики – сволочи», не возражай, Елена Павловна, дурь. Вот, - Григорий Андреевич показал отставленным большим пальцем за стену, - Катька. Фантастика. Вроде взрослая девка. Я недавно узнал, причём так смешно получилось, я два раза подряд как слон в посудной лавке, не знал же я, что они… В общем, она уже год как с нашим Андрюхой, ну, Меньшиковым, телепалась, оказывается. Давай Бог! Он-то, конечно, тоже со своими прибабахами… Сорок лет, а всё вроде целочки. Хотя рассказал, что уже давно бывшей своей гражданской квартиру снимает, ну, я же говорю… Я же не знаю! Чего-то стала она мне жаловаться, а я и говорю, что же, трахнуть некому тебя, что ли, как надо? Пора бы уже – тридцать один. Он её и с мамашей своей познакомил, и ночевала она у него. Она и говорит: чего он меня по груди только гладит, а меня хватать надо! Дурень. Не в этом дело.
- Это она тебе такие подробности? – обиделась на Катьку Лена.
- Да что тут, подумаешь. А в том – она что, по-серьёзу хотела за него замуж выйти?
- Ну, по-всякому бывает, - удручённо констатировал Саша.
- Соображать-то надо! Он парень, хоть и дурной, но умница же, мозги крутятся, а она – что? Дура дурой, разве что жопа сильно круглая. Классика – быдлячок причёсанный. Я ей говорю, ты давай почаще, кто-нибудь да женится, всё пытался ей объяснить, что е..я и женитьба – вещи разные, не обязательно совпадает. Заметьте, господа, я о любви не говорю, это дело другое. Всё принца ждёт, а дождётся почтальона с пенсией. Дура. А как он ей сказал больше ему не звонить – ай-ай, драма жизни. И любви-то там никакой не было, и койки толковой, - так, жизнь устроить, а разве это устройство? Нет, я не отрицаю, тогда чего потом истерить? Дурь – вот это болезнь, а не хотение.
- Почему же сразу – дурь? – сказал раздумчиво Сашка. – Так, если… Удовлетворение жизненных потребностей. Мещанство, вполне нормально.
- Ух же ты! – Григорий Андреевич вдруг обозлился. – Мещанство?! Ну, прав, ну, слов нет! А «Дама с собачкой» - получается, нет? Не удовлетворение? Титаны духа не дрючатся, что ли? Отцы святые – те да, а в норме если? Мещанство… Знаешь, я так скажу, либо человек дурак, либо нет. И всё.
- Да что же, все – дураки, что ли? Один ты умный? – Ленка желала утвердить женскую свою суть немедленно. Оголившееся от размахивания руками плечо светило чёрной ленточкой бюстика на загорелой шкурке. – Может скажешь, и я дура?
- Что вы, Елена Павловна, ваш интеллект всегда был предметом нашей з-зависти, а всё ваше остальное – восхищения, - Володя давно хотел домой, выпить банку пива и спать. – Стремянную?
- Шапошную.
Выпили уже догоняюще, безвкусно, запить – закурить.
- Дураки, да. Понимаешь, девяносто пять процентов людей дураки, не в смысле пускания слюней, на бытовом уровне они вполне себе умные, но ни на какой уровень абстракции не способны. В принципе. Ещё четыре процента – способны на минимальный, отвлечённо могут размышлять. В принципе. И только один, один, всего, один – из ста, способны к реально абстрактному мышлению. Они и ведут. Даром, что ли – пастырь? Бараны. А бабы – овечки, козочки. Это банально и неинтересно – про дураков. А вот частные случаи – обоссаться можно! Такая, бывает, придурь прикинется… Какая ж…
- Ты на мои… части не переводи!
- Какая ж ты, Ленка, дура? Я хотел задать риторический вопрос.
- Что она – дура? – заинтересованно спросил Саша, надеясь поскандалить хоть по этому поводу.
- Что она – нет. Так, закончили про эту болезнь. Аксиома, не теорема. Постулирую: нет в жизни счастья без дури!
- Шмаль – это отвратительно, - констатировал приходящий в себя Михаил. – Не вздумайте.
- Виноват. Перепостулирую: без дурости.
- Проиллюстрируй, - зам подталкивал начальника к рассказу о его собственной дурости, заранее зная, что о чужой в такой кондиции он уже говорить не будет.
Прилично выпивши, Григорий Андреевич становился самокритичен, причём это состояние чётко предваряло фазу «полковнику никто не пишет»; этот маркесовский брэнд прижился и был понятен тем, кто сталкивался с Григорием в таком его настроении. Лучше бы не сталкиваться, - исходы бывали разными.
- А пожалста. Вспомнил вот – как раз в тему. Про даму. Собачки у неё не было, а так там такой был псина забавный, приличного размера кабысдох, длинношёрстный, но от рождения никем не чёсанный. Войлок! И тут мой приятель, мы с ним в Кисловодск по его наводке и поехали, говорит ему…
- Кому? - спросила не въехавшая с разгону в тему Ленка.
- Собаку. А что, говорит, приятель, тебя никто поджигать не пробовал? А тот на него так странно посмотрел и бочком, бочком… Удалился. Вот ум! А нет ума – считай, калека. Секретарша наша, Танька, так высказывается. Вот ведь, шалава была, хабалка-то и теперь, а по жизни не дура, хоть и жизнь по-дурацки себе испортила. По-моему. А как по её – кто её знает? Хоть с ребёнком.
Загадочный этот комментарий ничьей реакции не вызвал, поэтому Григорий Андреевич продолжил без помехи:
- Ну, вот. Кисловодск. Все там были.
- И будем! – Лена даже квартиру там купила при взаимодействии последнего, как она утверждала, мужа.
- Да-да. Непременно. Мы пока утром шли от вокзала, рано совсем, там идти-то… Так нас уже снимали пару раз у Галереи. А нам – зачем? В своём заведении… Как это у графа-то, про Екатеринодар, да? «Ёлочки точёные…» «Там этих баб, девчонок…» Все же они едут – женские болезни лечить. Нарзанные, понимаешь, орошения. Ага, и ненарзанные, если повезёт. А не повезёт – хоть нарзаном во все дырки щекотка. Дай Бог здоровья.
Григорий выпил, не глядя, пьют ли остальные. Как хотят…
- У приятеля, а он каждый год ездил, к нему из Ставрополя постоянно приезжала какая-то мочалка, специально. Махач-то он был – будь здоров, без изыска, только, по отзывам. Да…
- Это ты про Бориса? – спросили почти одновременно Ленка и Сашка.
- Про него. Мудило грешное. И чего-то там он с ней разругался, я ещё ходил с ней разговаривать – насовсем ли? Надоел он ей, что ли, не помню. Не про него рассказываю. Коротышечка такая, плотненькая, но свежая пока, из Иркутска. Ближний свет! Тридцать пять. Первый день помялась, вроде чеховской, а я же смотрю – не видно, что ли? Я думаю, ну и славно, отваливай, нужна ты… А на другой день, она меня, вроде того Гурова – бамс! Скучно, говорит, в Иркутске. Ну да – чего там, Саратов, обед, забор… Чем, собственно, Иркутск отличается от Саратова? Но эта совершенно без переживаний – грех, там, не грех, нечистый попутал, чистая жизнь. Ага! Бабах-бабах! Только…
- Пускай прославятся? – влез таки Сашка. – Я ж говорю…
- А я, между прочим, «имени твоего не называл». Ну вот, обыкновенное дело. Замучила даже. Нарзанные ванны, скажу вам, - великое дело. Справлялся. С такой жопой, как у неё, ещё бы, как я, троих – тогда да. Но и так. Так я и говорю…
- Какую-то херню ты, Григорий Андреич, говоришь, - Миша налил только себе, выпил, закурил, немного покашляв. – Я сижу, слушаю…
- Браво, Миша, - Ленка даже захлопала, - так его! А мы думали, ты в нирване.
- Нервана – это девственница, по классификации Григория Андреевича, - вмешался не желающий нового раунда зам. – До дефлорации. А, Мишка?
- …. потому что, во-первых, непонятно, к чему, во-вторых, насчёт болезни я согласен, и, главное – вы о чём?
- Ты дослушай, - отмахнулся рассказчик. – Сроки-то разные.
- Это как суд определит, - сказал Мишка, поскольку новая доза подействовала уже. – «Есть Божий суд, наперники разврата!»
- Возвращаемся к классике, - прокомментировал примирившийся, наконец, с окружающей действительностью Сашка.
- Ей на четыре дня раньше было уезжать. Сколько ж можно! Ну всё, уехала. В Саратов, тьфу ты, виноват, в Иркутск. Тут же к нам за стол сажают ещё девашку, администратор так мне подмигнул, мол, понимаем тоже… Хорошенькая. Но понятно. Тридцати нет. Зашли ко мне, а я уж из вежливости говорю – ну ладно, мол, давай, что ли… Она – нет, ну как можно? Тебе же всего три дня осталось, это – не три недели. Тебе бы хватило, говорю. Сомневается. Ох ты! Как! Отлично, говорю, большое спасибо, всего доброго. Она уж от двери оборачивается и с претензией так – посмеялся, да? Иди-иди, говорю, чао. А на следующий день утром к Борисовой девахе, огромная такая была, я ему подвинул, приезжает подружка, тоже Ставрополь. Атас! Ноги, руки, всё прочее – зае…ь! Мужик у неё – бандюган по пшенице, на отсидке семилетней. Она ещё потом в Москве, в метро, в вагоне прямо, описалась. Я – естественно. И тут, идём с ней на променад, самое начало терренкура, там переговорник. И тут с крылечка соскакивает мне навстречу эта, хорошенькая из Челябинска. Привет, привет! Фу, обкурился. По маленькой, а?
Выпили.
- И чего, чего она сказала? – Ленка надеялась ещё уязвить.
- Ой, говорит, хорошо, удачно как, что сразу встретила. Я, говорит, хочу сказать, что я согласна. Вот что – не болезнь женская? Чего в первый день ломаться, если ясно, что на второй – точно. Чего день терять?
- А женская гордость? Как же сразу? Так нельзя.
- А куда она на второй-то день девается? При чём тут гордость? Ай, да какая разница! Извини, говорю, видишь – не бывает пусто свято место.
- Не богохульствуй. Ну и что, а дама-то? Иркутская?
- А я про что! Вернулся я, работаю, полгода уж прошло. Гуров-то тоже долго терпел, а не выдержал. А она… Короче, вдруг – звонок, я, говорит, вот в Москву специально приехала, слёт какой-то, обмен опытом… Ну, я ж не Гуров.
- Точно, - опять ненавидяще вставил Саша.
- И не Чехов, - отвякнулся Григорий.
- Тем более…
- Не Чехов. Очень, говорю, рад тебя слышать. Как бы нам, говорит. Нет, говорю, ну что ты, я так занят, так занят. А мне, действительно, дай Бог с имеющимися обязательствами справиться, чёрта ли мне… Она как давай названивать, я уж и трубку не снимаю, и секретаршу даже просил говорить, что уехал, мол, в командировку, когда будет - не знаю. Некрасиво, конечно, фу. А что делать? Вот, знаю, что делал правильно, а до сих пор совесть гложет.
- Что гложет? Совесть? У тебя? – Ленка, наконец, поймала момент. – Не твоё понятие. Ты же умный, следовательно, циник. Что тебе – женщина? Как на бутерброды на них смотришь. С чем. А она, небось, мучилась, бедняжка.
- Так я же и говорю – мучает. Встретишься – дурак, не встретишься – вроде сволочь. А был бы дурак, не рефлексируя, и думать бы забыл. Да что тут говорить… Они-то там, в «Собачке», что-нибудь придумывали…
- Ты ещё похвали себя, похвали, - чувствовалось, что Ленка желала от него примирительной жертвы.
- А я понял, - сказал Вовка, - почему «Дама с собачкой». Академик Павлов, рефлексы. Он же тогда… Кнопку нажал – слюна пошла. Высшая нервная деятельность. Надо диссер написать – про женские болезни такого типа.
- Тебе опыта не хватит, - Григорий Андреевич опять был благодушен и снисходителен. – Поздно про трусики мокрые узнал.
- А ты иди научным руководителем.
- А я, можно, буду тогда оппонентом? – Ленка всё имела в виду своё. – Только с натурными, чур, экспериментами.
- Договорились. Давайте, по крайней, да пойдём, двенадцатый час. Тебе такси вызвать?
Григорий Андреевич потянулся за телефоном.
- Чего вызывать, поймаем так, - зам был доволен, что уже всё, и что не в перепой, и что можно будет ещё и поспать. – Пошли.
Мобильный, как будто недовольный тем, что им не воспользовались, обманув его ожидания, затренькал переливчато в тишине полуночного кабинета. Заместитель, глядя на удивлённое лицо начальника, со злорадным удовольствием предвкушал что-нибудь у него случившееся. А если помер кто, так и несколько дней не будет его на работе, хоть вздохнуть спокойно.
- Да? – Лицо Григория Андреевича, как только он разглядел номер, и просветлело сразу, и напряглось от нежданного, и смутилось чем-то – чем? – Вот это да! Мы же днём… А-а… Здорово как. – Он покивал своим гостям – я, мол, недолго, виноват.
- Просто так позвонила? Ах ты умница… Конечно, соскучился. Нет, правда, просто так? Волшебно. Сразу. Сразу и начал соскучиваться, как ты ушла. Сильно, конечно. А ты? А-а… А завтра? Да? Жалко… А куда? А-а… Ну, что же я могу сделать, раз… И послезавтра? Ну, я не знаю даже. Это же два дня. Нет, на работе пока. Так, помалу. Не-не-не, ну что ты! Сугубо дружески. Да-а… Ну вот. Да я же всегда жду. Гут. Всё, целую. Ну-у… Ага, внял. Ещё раз. Множественно. Хороших снов. Ну, мы что-нибудь обязательно придумаем. Целую.
Нажал кнопку. Положил телефон. Повернулся на кресле. Четыре пары глаз смотрели на него с ревностью, завистью, злостью. И общим для всех пониманием, что это тоже была болезнь, не женская, а та, которая не лечится. И что тут было говорить?
«Мне нужен кто-то типа тебя,
но чтобы оно меня любило».
Анекдот
«… трагедия которого – очень простая,
но непоправимая трагедия человека,
не внушающего любви и притом недо-
статочно толстокожего для того, чтобы
это обстоятельство не доходило до его
сознания».
Д.Голсуорси
СОЛО WAY
Ненавижу повествовать от первого лица, ни разу не выношу. Бывало, конечно, - прямые рассказки о деталях биографии не позволяют без этого обойтись. Но вот – что делать… Безостановочная рефлексия, увы-увы, требует вербального выхода, а связно изложить не сильно связное даже при долгом сидении за выпивкой с ближайшим другом, ей-богу, очень трудно. Кстати, чем дольше сидишь, тем труднее. Я пробовал, но всё сбиваешься на какую-нибудь конкретику: а ты?; а она?; и что теперь? Как будто я знаю… Вон как замечательно говорит Теодора Гранвиль – Машка Юрасова – в «Мистере Х»: «Вы любите меня? А остальное мне безразлично». Дивно. А что поёт потом Георгий Уй – «Миновала моя весна, Как недолго цвела она…» То-то и оно… Долго – не долго, а, видимо, - кирдык, ёк. Не в смысле «Отговорила роща золотая», нет, - «Этот дуб у нас ещё пошумит», натурально, а так – вообще. Укатали, что ли, сивку? Волчья сыть, травяной мешок…
В отличие от Паниковского я не могу пожаловаться на то, что два года не мылся в бане. Соблюдаю, как же. Насчёт «девушки меня не любят» - почему же, - любят, но как-то очень утилитарно любят, занимаются любовью, то есть. Да и не то чтобы совсем уж девушки. «Что само по себе и не ново». И не важно. Очень. Уже. Хотя… «Жить без любви, быть может, просто, Но как на свете без любви прожить?» Вероятно, речь идёт о разных видах любви, о разновидностях. А целиком чтобы?
Дело, в общем, в том… Как бы это сказать… Типа… (Вот интересно, смогу я это написать или нет?) Смогу. Дело в том, что единственно беспримесно любящим меня человеком является кот, и то – то ему то, то ему это: то вкусняшек дать, то спину мять, гладить. Я его тоже люблю, причём я-то – точно бескорыстно.
Корысть не важна сама по себе. Бог бы с ней. Вот, например, моя дочь. Она меня любит, я это знаю, но о том, что я могу внезапно или вполне ожидаемо перекинуться, очень переживает. Как-то немного рановато, с моей, естественно, точки зрения. Дочь, и это совершенно нормально для отношений дети-родители, опасается слома привычной жизни, своей защищённости, если что, ну – понятно. А я ведь и не о любви родителей к детям, детей к родителям говорю. Она – сама по себе. И о ней – тоже.
Меня моя мать ненавидит. Какая уж тут любовь?
Сестра (родная) – даже больше, чем мать. И здесь о любви говорить не приходится.
За круг родственников анкетно-ближайших выходить смысла нет.
А кто ещё-то? Ах, да, жена. Не думаю, что после тридцати лет совместной жизни стоило бы говорить о любви в чистом виде. Я удобен как источник некоторых удобств, без которых, впрочем, жена и обошлась бы, уже, если бы меня Бог прибрал. Поплакала бы. Зато – отсутствие требований несколько (значительно) большей заботы обо мне и деятельности по дому. Хорошо, спокойно. Собственно, так и было почти всегда, так что обижаться не на что. Я, кстати, на это и не обижаюсь. Такой она человек. «Бачили очи шо куповалы». Реклама была броская.
Вот и получается – никто меня не любит по-настоящему, кроме кота, да и тот – коллаборационист, прислужник оккупационного режима.
А где написано, что должно быть по-другому? В Евангелиях разве. Но даже и там не написано, что так обязательно будет. Совсем другое там написано.
Законы рынка, прочно заместившие Слово Божье, в моём варианте тоже почему-то не работают. Я что имею в виду? Что спрос рождает предложение. Спрос есть – мне очень хочется, чтобы меня кто-то очень-очень, даже если и не вовсе по-настоящему, но – любил. Уточняю: любила, а то подумаете невесть что. Итак: спрос есть, но он не рождает предложения. Не вижу я страждущих меня любить. Уже любящих – тем паче.
Можно было бы предположить, что я уподобляюсь тому еврею, которому, чтобы выиграть, было рекомендовано хотя бы купить лотерейный билет. Нет, я их, билеты, не приобретаю пачками, но в недостатке интереса к розыгрышам обвинять меня тоже не стоит. Регулярно участвую. Результат – ноль.
Сам я всегда сужу о чём-то только по результатам. Почему бы и о себе – не так же? Это было бы справедливо, во всяком случае.
По всему, получается, что, если меня никто не любит так, как мне хочется, чтобы меня любили, - значит, и не за что. Так ведь?
Так, наверное… А между тем.
Вот коли бы я не знал, что такое возможно в принципе, твёрдо был бы уверен – так. Но – данные субъективно-объективного контроля и наблюдения показывают, что я ну уж никак, что называется, не хуже других. Умный ли я? Я не лезу на табуретку, но, можете мне поверить, да – умный. Ни на миллиметр не красавец, но – высокий, крупный, с породистой холодноглазой мордой. Толстоват, но не чрезмерно. Добрый – 85%, злой - по надобности - 15%. Приемлемо. Никогда и ни в чём не скупой, скорее – сильно наоборот. Жалоб на то, что плохо пахну, не поступало. Что хорошо местами – бывали такие заявления и прочие звуки. Умелый ли? Ишшо как. По свидетельству лучшего друга: «Я теперь понял, чего они… На бабу, гад, работаешь!» По жизни обычно-бытовой – тоже умелый, слава тебе, Господи! Весельчак-с! Любую компанию могу держать в тонусе до беспредела, интеллектуёвую – тоже. Деньги – no problem, тьфу-тьфу-тьфу.
Заботливый муж и – даже чересчур – бдительно-заботливый отец. Чего же ещё? Чего-то недостаёт или где-то чересчур?
Недостатки, по моему разумению вполне терпимые: много курю (сигареты, сигары, трубка); смотрю футбол, но на стадион уже не езжу; два раза в год уезжаю на рыбалку в Астрахань – дней по десяти; попадёт шлея под хвост – бываю зануден (похмельный, голодный, пытающийся достучаться); несколько слишком аккуратен и предусмотрителен.
Да, так вот… (здесь высвистываемое коленце трогательно сбоит и становится почти элегическим, кабы не ощутимый тонально и мелодически бэкграунд пережитых страстей и страстишек). В принципе-то – возможно. Было-было. Несколько раз внушал я такие чувства-ощущения-переживания. Не сразу они возникали, не моментально, но быстро. И всегда – не заранее, а немного потом, когда становилось понятно, что другого такого варианта, способного так удовольствовать, по жизни, скорее всего, не встретится (ритмическое, но и атональное тут же, подщёлкиванье чуть поверх даже основной мелодии).
Любила, любила, любила меня та, которая… Давно это было. Уж так любила. Летали мы с ней, уж так летали. Далеко, высоко. Ну, не только летали, конечно. И не столько. Больше-то… И от своего штатного птаха отлетела она, а потом и за… А и я, было дело, чуть не отправился в полёт без привязки к местности… А потом как-то и голос подсел, и всё такое. Разлетелись, в общем. Она-то, по правде, и после меня продолжала любить, пока не перестала. Ещё лет десять. Трудное это дело – меня любить, не отрицаю. Тем более – не останавливаясь, без передышки (см. главку «Demon in love” в «Лысой горе» - поиск по имени автора на портале Стихи.ru). Я, между прочим, тоже думал, что я её люблю. Виноват, погорячился. «Был не прав, вспылил». «The winner takes it all», в конце-то концов, - а что, «Шекспир тоже переделывал старинные сюжеты!» Прямо как сейчас в её исполнении слышу – «Does it feel the same, when she calls your name?» Тут дело не в том, так или не так я чувствовал, а «просто таки напросто таки» - с какого-то времени я вообще ничего в этом смысле не чувствовал. Нечего, нечего… Чтобы прямо «целую ночь соловей им насвистывал» - вот ещё, баловать! Но – концертировал время от времени, - такого исполнителя поискать ещё. Такие, понимаешь, ноты брал… Октаву за октавой вычёрпывал. А чего тут – было…
Может, в этом всё и дело – что я ничего не чувствовал, а они, те, которые, чувствовали, что я не чувствую? Пардон, сбился, чирикнул чего-то невнятное. А-а… Пёс с ним… Кто меня теперь слушает-то…
Вот и та – тоже казалось ей, что она меня любит. Весьма был дуэт вероятен, но ей не нравилось, что многие пытались мне подпевать, и от борьбы на конкурсной основе она уклонялась. И та вот меня любила, но уж больно переживала, чтоб никто не посягнул на её привилегии. А ведь «знатен лишь тот, с кем я говорю и пока я ним говорю», как отчеканил Павел Петрович Романов, хотя ту-то как раз разговоры интересовали в гораздо меньшей степени, чем регулярные практические деяния. Без одеяний. Утомила певца.
Тут-то и появилась та, что любила меня вовсе без памяти. Ух-у-ух (филин, что ли, голос подаёт) – во как любила! И гнездом-то своим не дорожила – только перья там чистила, чтоб ко мне на ветку. Нет, она была весьма. Хороша, горяча и удобна. Но к пению это не имело ну никакого. К моему пению. Сама-та щебетала – будь здоров! Ну – не до бесконечности же?
Получается что? Получается, что любить меня, при всех, скажем так, издержках этого процесса, вполне себе можно. Почему да как, предварительно ли, или уж по ходу дела – можно! В принципе и беспринципно тоже. А чего ж теперь? (Чуть на фистулу не сорвался – неужто переживаю?) А это – смогу ли написать? Смогу и это. Да, переживаю. Оттого переживаю, что, вот, никто…
Так почему же, а, почему, почему?!
А время твоё прошло, пе-ве-е-ец… «Стар стал Папаша, глаз не тот, рука не та…» «Рука бойцов…» «Забил заряд я…» «Нет-нет, это не надо!» «…Уж не жалею больше…» Вот! Стоп! Враки-враки! Жалею, ещё как жалею я о том, что, вот, никто.
Выхожу на коду. Начал петь – уж надо выпеться, что ли. Да и дело – к утру…
Всё это, вышесвистанное, ещё не самое ужасное. Со всем этим ещё можно было бы как-то примириться. «Мир убог, и мы – у Бога…» Я, может, почём вы знаете, уже и примирился. Бы. И ничего я не примирился… Почему это я должен примиряться?! Вот же – пою… Лейся, так сказать, пестня… «Умолк певец сладкоголосый?» Щас! Ну-ка, пусть кто-нибудь попробует, чтоб хоть похоже было! Обломаетесь! Ладно, как ни крути… Придётся… «ТенОры поют…» Бом-бом. Об стенку лбом. Вот именно… Ну же, хватит, хватит, давай, соберись, - ты и это написать сможешь. Вот, вот сейчас… Только дыхание соберу… Собрал. Так вот.
Самое ужасное – что я сам… кажется… вот уж никак не ожидал… того… Нет, не могу. Нет, могу. Того… я. «Чего – того, чего того?!» А вот и… того. Сейчас.
О, Боже праведный, о, Всемогущий, как я люблю её! Как я её люблю, чёрт подери! Ещё никогда я так не любил, как люблю теперь. Розовое Солнце этого утра, тёмная уходящая ночь, сладкий ветер, шелест ветвей, слушайте меня – я её люблю! День ещё не начал шуметь, но и в шуме каждого будущего дня она будет слышать мой, мой, мой голос – я люблю её!
Хм. Недурно.
Неужели – летит?! Да… Не может быть… Она… прекрасна. Я ещё не знаю, как и… Бесподобна. Осматривается. Побаивается. Ишь, разумница. Красавица. И что? Да ничего. Я тебя люблю, вот и всё.
Вот я только сейчас понял, что самое ужасное – не то, что я пел про то, как я её люблю. Нет ничего прекрасней… Нет, что я говорю… Пою… Нет ничего, кроме того, что я её люблю. Люблю.
А теперь – пускай рассветает.
ПРОБЛЕМА ЯЗЫКОЗНАНИЯ
И небо тогда не было более синим, чем теперь, и трава не то чтобы изумрудилась, а воздух в городе, как и нынче, был полон пыли и бензиновой гари. Кто же теперь скажет? Может, и были. А может, и воздух заливался в открытое на Замоскворечье окно липовой прохладой конца июня, и небо густело ежевичным отливом вокруг садящегося солнца, да и трава… Очень может быть. Григорию было просто некогда глядеть на такие обыденности. Как там Костик-то у Зорина – «он был молод, очень молод…» Это теперь, сорок лет уж тому как, Григорий Андреевич близоруко пялясь в дорогущие немецкие линзы на какой-нибудь ординарный закат, всё удивляется – неужто теперь закаты намного красивее стали? И совершенно нет в нём Болконской дури – «ах, почему я раньше не знал этого неба?» Всё-то он знал, просто раньше времени не было. А теперь – сил… Много чего тогда не было. А силы – были… Скулить он не любил никогда, ни в юности, ни теперь, но слегка прикинуться, то провоцируя, то пройдошисто выгадывая, обожал. Виноват, - обожает. Что же – к делу…
«Москва, середина пятидесятых…» Нет, «Покровские ворота» неистребимо забились в каждую сознательную щель. Каламбур! Правильно было бы – щель сознания! Впрочем, сознательных щелей и тогда, в 78-ом, было небогато, зато щелей, обладающих сильно высоким самосознанием, было в избытке. Григорию же было всего девятнадцать, и многое он понимал только интуитивно. А хотелось-то попредметней, строго говоря – наощупь. И не то чтобы наблюдался дефицит девиц, наоборот – учась в педвузе, имеешь дело с демпинговым сбросом и беспошлинной торговлей. Одна из сторон постоянно опасается, что её кинут, другая – что её (его, то есть) приберут. «Торгуете телом!», как говаривал великолепный Велюров. Это было понятно и входило в условия сделки. Кто кого в итоге надует – вот был вопрос. Когда вроде надутая сторона натурального обмена надувалась в натуре, реально надутой чаще всего оказывалась (ся) та сторона, которая, собственно, и вдувала. Случаи, когда всё происходило из любви к процессу, были не менее и не более редки, чем теперь. Тут опыт нужен, опыт и угасающее либидо, чтобы чётко понимать, что к чему. А что и ни к чему… Где уж тут добру молодцу… Только методом проб… Ошибок лучше не допускать. Их, как провозгласила юная Варлей, «надо смывать… кровью!» Желательно не пролитой принудительно и больно, а истекающей вполне добровольно…
(Что же это вы, Григорий Андреевич, словоблудием затеняете суть? Негоже! А туда же – лингвист…)
В 70-е числиться грузином, особенно в Москве, было вполне почтенно. Хоровое пение «Гапринди, шаво мерцхало» не вот чтобы очень поощрялось, но воспринималось адекватно, с некоторой даже завистью. Других поводов для зависти – грузины! – было в избытке: деньги, положение, гордость, ну и прочее. Их и до сих пор в столице изрядно – Хубутия, Кверквелия, Жордания… А уж тогда… Сталина, хоть и не был он грузином, уже подзабыли, но флёр привилегированности сохранялся, и – деньги, деньги… Фрукты, овощи, воры в законе, фарца. И вино же! И вся эта понаехавшая, а хоть бы и местная, Грузия стремилась укорениться изо всех сил, совершенно их не жалея. А вот когда сил или средств уже недоставало, в ход шли методы, свойственные другой цивилизации-диаспоре, более древней, чем даже грузинская. Именно таким способом старший, ненамного, двоюродный брат Григория Сергей оказался женат на грузинке лет под сорок, имевшей сына пятнадцати лет и, что более важно, квартиру в доме на углу Каретного ряда. Причиной такого мезальянса стало постоянное Сергеево пьянство, из-за которого он развёлся с первой недолгой женой Ларисой и стал обузой родителям. Тут его и подобрала Бэла. Большую Семью, незначительным элементом которой был и Гришка, захватили процессы интеграции и ассимиляции. Регулярное перекрёстное гостевание семей трёх сестёр, одна из которых была матерью Григория, к тому времени постепенно сходило на нет по разным причинам – так засорившийся водопровод истекает жалкой струйкой, но иногда вдруг чихнёт ржавыми брызгами, чтобы снова замереть до поры. А тут – понеслось по новой; знакомиться туда, праздновать что-нибудь сюда, а мы к вам заедем… Понятно.
Григорию всё это дело удовольствия не доставляло, поскольку родственное общение ему давно приелось, толком выпить при родителях было сложно, приезды гостей к ним на Бахрушина подразумевали ненужные хлопоты и до, и после, а езда к кому-нибудь – хлопот ещё больше. Григорьев отец был сильно болен, а хорохорился, поэтому в программу визитов попадали и поиски такси в самое разное время, и скандалы по поводу налива – неналива, и даже вынос тела, - поскольку папенька от привычной прежде дозы выпадал в осадок прочно и надолго.
Ещё хуже было другое – мать Григория тянуло на эти посиделки, как пчелу в улей. Ей было всего-то сорок, и при заживо утраченном муже радостей жизни она совсем не чуралась. А Гришка – Гришка был вроде ливрейного гайдука, который случаем оказывался допущенным за общий стол. С ливреей дело было тоже плохо – на общем родственном фоне Григорьева обмундировка смотрелась жалковато, а уж по контрасту с новыми грузинскими сродственниками - совсем ни о чём. В своём кругу он этого не стеснялся – привык, а выглядеть бедным родственником перед посторонними было неприятно. Так-то он был неплох – рослый, массивный, языкатый, но больше помалкивал – к чему…
На этот раз вся кодла притащилась к ним, - то ли день рождения матери, то ли ещё какой табельный денёк. Народу было много, - сидели тесно. Вместе с Бэлой и Сергеем припёрлись две её соседки, родные сёстры Натэла и Этери. Натэла – за тридцать, но свежая, тонколицая, станковитая, ноги чуть подгуляли. Этери – до тридцати, пониже, поплотней, округлые бёдра, грудь-невеличка, глаза лукавые, карие, поглядывает из-под бровей.
Пока старшая тётка вяло и привычно переругивалась то с мужем, то со старшим сыном, - Сергей опять был на пути к перебору, а младшая сестра Григорьевой матери томно улыбалась граду и миру, она вообще всегда была немного манерной, Бэла стала жаловаться, что Серёжа начинает полнеть.
- Ну, на сациви-то с харчо, да с винцом домашним, - хохотнул Сергеев отец, генерал милицейский. – Слишком хорошо ты его, Бэлочка, кормишь!
- Это ничего, - плотоядно ухмыльнулась та, - он на мне отрабатывает.
- На мну… - мстительно заржал Гришка, - на тебя, Бэла, на тебя!
- Нет, братец, - в упор глядя, мурлыкнула грузинка, - на мне, я по-русски говорю хорошо - на мне. Чего тут – все свои…
Сергей подливал и себе и прочим.
- А вот кстати, - продолжила развлекаться Бэла, - вы же с Сергеем одного роста, да?
- Практически, - Григорий не чуял подвоха.
Среди прочих обращённых на него взоров он совершенно не выделил внимательных глаз Натэлы и Этери, - ему-то что.
- А вот Серёжа теперь весит восемьдесят пять, а ты? – голос Бэлы отдавал уже ехидинкой, Гришка насторожился – к чему бы?
- Девяносто два.
- При росте?
- Метр девяносто два.
- Скажите, пожалуйста, - подала голос Натэла, - а так никогда не подумаешь!
Григорий только плечами пожал – вам надо, вы и думайте.
- Ой, а встань, а, встань, - запросили неожиданно все три закавказские дамы, - ну встань, пожалуйста!
Оглядевшись, испытуемый не приметил никаких подсказок, отец был уже хорош и придрёмывал, а в глазах матери странно сочетались усмешка и неприязнь.
- Да зачем?
- Встань, жалко тебе, что ли? – сказала младшая тётка, тепло относившаяся к племяннику.
Григорий воздвигся, вспомнив опять о непрезентабельности своих штанцов, давно выношенных и чересчур плотно обтягивавших его чресла, - бутон присутствовал. «Узко как на вас платье-то шито», вспомнил он Бальзаминова. Его мать, в отличие от мамаши любимого Мишеньки, не стала утверждать, что «он у меня всегда по моде одевается», - чего не было, того не было.
Думая о том, не сильно ли он толстый, Гришка возвёл очи горе и не видел особенногоинтереса, с которым его осматривали грузинские сёстры. Будь он менее смущён, сообразил бы – так во время оно барынька какая-нито могла оценивать стати конюха на предмет велеть ему вечерком осмотреть вьюшку на печи у неё в спальне, плотно ли, мол, заходит. Плотно зайдёт, барыня, не сумлевайтесь, плотнее не бывает!
Из двух сестёр Григорию больше приглянулась Натэла, она была отчётливо, как сказали бы теперь, sexy, или, как говорили тогда у них на факультете, ёбable чувиха. Если б не только глаза пялить, а реально пялиться, а так-то – чего? Уж было таки на что посмотреть, - несколько тысяч клёвых девах, бабцов и прочего порева в институтских коридорах были круче любого нынешнего конкурса красоты. Особенно на фоне многочисленных страхуил. Тоже – хватало! Впрочем, как философически рассуждал господин Чебаков, «и от таких людей есть польза». Польза не польза, а ломались они куда меньше записных красоток.
Постепенно Григорию стало известно, что вообще-то «теперь москвичка» только Этери, младшая из сестёр, живёт она с мужем, который художник и часто в отъезде, а Натэла в разводе и наличествует в квартире на родственных основаниях. Родители у сестрёнок виноделы в Грузии, отсюда и немереные объёмы коньяку и «Киндзмараули» при посещениях вполне поместительных пенатов. Ничего такого у Гришки и в голове не было, куда там – взрослые девки, на что он им, неказистый? Смущал только кошачий выгиб спинки Этери, когда она с ним начинала разговаривать – то тут, то там пересекались. А однажды, в гостях на грузинской территории Каретного ряда, Натэла познакомила Гришку с мужем Этери, худым нескладным русским богемником – очки-капельки, шейный платок, цветная рубашка, ботинки – лаковые. Всё бы ничего, но из-за плеча мужика Натэла улыбалась довольно злорадно. Григорий решил не заморачиваться, но к сведению принял.
Тут же в коридорчике, прислонив освоившего литр «Варцихе» Гришку к обитой шёлком красной стенке, Натэла довольно безразличным тоном спросила:
- А нравится тебе у нас бывать, Гришенька?
- Э-э… Спасибо, - Григорий не любил быть обязанным. – Весьма.
Не мог же он сказать, что неохота ему сюда таскаться!
- А мы с Этери красивые?
- Конечно, красивые. Э-э… А что?
- Да так… А ты с девушками встречаешься?
- А что, не надо? – его уже раздражал этот допрос, что он, должен кому, что ли?
- Ну что ты, - ответила Натэла и неожиданно погладила его по щеке. – Конечно, надо…
Григорий стоял столбом и никаких телодвижений даже не подразумевал – а ну как выглянет кто-нибудь в коридорчик? Кто их, грузин их мать, знает…
- Ну что же… - женщина прояснела взором, - тогда запомни: из нас двоих тебе гораздо больше нравится Этери. Запомнил?
- Знаешь, Натэла, - Гришка скинул рожу подростка-переростка, которой он поневоле прикрывался среди родни, - вы позабавней будете, чем сестра, а без рекомендаций я бы точно обошёлся.
- Ловко, - с паузой ответила грузинка, - ловко прикидываешься, права была Бэла. – Тогда – тем более… Скушаешь.
- Да я мирный, - рассмеялся Гришка. – И не голодный.
- А это – врёшь, что я - не вижу? Раза три меня сегодня глазами раздел.
- Два, - честно вздохнул Григорий, - и то не совсем…
- Наглый к тому же… Ладно, отпускаю. Я сестре ничего не скажу, честно. Её дело.
Меня, стало быть, не спрашивают, подумал искушаемый. Хорошо…
Привычка подчиняться слишком крепко вбивалась в него родителями, школой и прочими структурами, чтобы свойственная любому юному организму тяга к неподчинению не возрастала, как зелень на хорошо удобренной грядке. А если прямой бунт обречён? Не беспощадный, то есть, но бессмысленный? Много, много позже Григорий узнал, что такое стратегия непрямых действий, ну и с методиками освоился, пришлось, да… Он почти никогда не мог позволить себе делать что-нибудь по движению души, да по простому хотению хотя бы, - приходилось прикидывать, во что это выльется, как в тех задачках – про бассейн. Влить-то нехитрое дело, да ведь переполнится… По Гришкиной прикидке получалось так, что не сильно он и рисковал бы, связавшись с Этери. Муж – в отъезде, квартира – вот она, а никаких обязательств у него и быть не может – какие с него обязательства? И чего сопли жевать? Так да не так… Взрослая девка – интересно же… Прежде всего, он не терпел, чтобы его личные дела были для хоть кого предметом рассмотрения. В этом разе рассмотрение точно было бы – как утаишь? Но и это ладно; вдруг вспомнилось ему, как едва ли не мать что-то такое говорила с сестрой про то, что Этери с мужем не очень, сойдутся – разойдутся, но квартира её. Н-да. Кроме того, при пустых-то карманах – что ж он ей, приживалом будет? Мерси боку. Э-э, а не желает ли маменька его попросту сбагрить? Жить-то при растущей сестре тесновато стало, а? А он убежит, глядишь, и освободит комнатёнку… А вернуться – натура не позволит. Да можно было бы и плюнуть на эти прибросы, но кусок в виде Этери даже на ещё не шибко развитой Гришкин вкус не был достаточно сладким. Солёным – возможно, но детство ещё не отдалилось достаточно, чтобы не тянуло на сладкое. И Григорий трезво решил не упираться явно, а так – не выходить из образа, как в разговоре с Натэлой. Изобразим бычка на верёвочке, пусть их, только бычок-то – не телок, чай.
Весна и лето прошли ненапряжно, весна – экзамены, не до поездок – готовлюсь к теорфонетике, а лето – стройотряд, а тут и осень – колхоз, а и не звали его никуда, а отец всё крепче прикипал к стулу и дивану, болея, - притихла как-то эта история с данайскими дарами сестринской, а не братской, Грузии.
А на зимнего Николу – 19 декабря – отцовский день рождения. Тут – хошь ни хошь, а гости соберутся, как же не уважить благодетеля. Пожиже, конечно, чем прежде, столование, но выпить-закусить – достойно есть яко воистину… Прости, Господи, прегрешение вольное! «Исус же, иде в гору Елеонску»… И невольное прегрешение прости! В смысле – Григорий почему-то к этому гостеванию готовился если не как на Голгофу, то как к пиру в Кане Галилейской, - выпивки было маловато. Твёрдо решил делать морду кирпичом и на подначки не вестись; сиськами перед ним трясти – дело пустое, да и сисек-то там!
Тостуемый, как известно, пьёт до дна. Поэтому после пятого приблизительно возглашения процесс празднования сначала приобрёл несколько натужный характер ввиду невозможности привлечь внимание тостуемого, а затем и прервался на небольшое время – пришлось перенести отца в соседнюю комнату. Игра, как говорят футбольные комментаторы, разбилась на эпизоды. Гришка только собрался вкусить благодати жареных пирожков с мясом, проголодался за суетой, а и хлопнуть рюмца неплохо бы, как в его левое плечо плотненько так упёрлась правая грудь Этери (упруго, однако, или – лифчик такой?), и щекотный шёпот в ухо:
- Гриша, мне срочно нужна твоя помощь.
Он полуобернулся и начал вставать, причём щекой и носом мазнул по той самой, правой – не, не лифчик!
- Что случилось? – он сыграл доброжелательную обеспокоенность, хотя ему было пофиг и вестись он не собирался.
- Я здесь не могу тебе сказать, громко неудобно. Пойдём.
Они вышли в коридор, и там Этери, уклонясь головой к его подмышке, начала частить:
- Понимаешь, тут… Я к кому ещё могу попросить… Они там все… А мне надо… Всем сказать не хотела. Помоги, пожалуйста, мне!
- Да ради бога, - ответил, - а что, что случилось-то?
- Пойдём в ванную, я тебе там покажу… Скажу. Ты поможешь?
- Ну, пойдём, только, если что, вода и на кухне есть.
- Нет, зачем вода? Не вода. Поможешь просто.
А не больно ли много народу в квартире для помощи, подумал Григорий.
Ванное помещение было небольшим, и они довольно тесно поместились между умывальником и старой стиральной машиной «ЗВИ», много чего повидавшей и явно готовой оказать посильное содействие.
- Запри, - велела грузинская искусительница.
Гришка послушно двинул шпенёк на двери. Символизм, однако, мелькнула мыслишка, а символистов он никогда не любил, предпочитая им, как и положено в таком возрасте, акмеистов. Полный Мандельштам, сказал себе Григорий, - утопающий хватается за Соломинку; ну да, она же тоже грузинка была, нет? А эта на соломинку не похожа, больше на копёшку. Ну?
- У меня вот… брюки, - сказала Этери, приподнимая край тонкой кофточки. Кожа на животе была довольно смуглая, но свежая, а резинка чёрных колготок оставила неширокую розовую полоску на такой женской мякоти. Брючки были расстёгнуты и разошлись изрядно, позволяя сквозь неплотный эластик увидеть белую шёлковую ткань трусиков очевидно не советского производства. Это всё, конечно, было забавно, но Гришка «такого добра довольно бачил», а вот ядерная вспышка сложного бабского запаха чуть не сбила его с панталыку. Он и всегда при случае смеялся, что нюх у него метафизический, видно, перепил в детстве гомеопатических шариков от астмы. Мощный аромат желающей женщины, обёрнутый в духи и выпитое ею вино, да ещё и чёрные волосы причёски-каре что-то такое источали – трудно было удержаться, чтобы не начать обминать и приуготавливать, весьма трудно.
- Что – брюки? – хрипловато спросил Григорий.
- Вот… Пуговка отлетела.
- И как же?
Удивление на слегка уже сведённом желанием лице вывело Гришку из понятного буриданова состояния. Он взялся за края штанишек и попытался стянуть их, тут же вспомнив, что пуговки-то нет.
- Тут булавка нужна.
- Возьми, возьми… В кармашке заднем возьми.
И пришлось протиснуться, пройдясь ладонью по внушительному обводу глютеуса, нащупать пальцами действительно имевшуюся английскую булавку. Стягивал края брюк он, а Этери, недовольно пыхтя, скрепила их, чуть не проколов парню палец. Потом Григорий, придерживая левой рукой боковины зиппера, правой тянул вверх застёжку, причём ноготь большого пальца правой неизбежно шёл снизу вверх по тому самому, и некоторый даже вздох женщины почему-то совсем не удивил. Ощущая себя почти Святым Антонием, Гришка благоразумно счёл всхлип последствием втягивания животика для водворения порядка в одежде.
От проявлений благодарности, кроме сухого «спасибо», Этери воздержалась. Пропустив даму вперёд, благородный спаситель вышел из ванной с почти не красной мордой и увидел, что стоявшие в коридоре мать и Бэла старательно его не замечают.
Через две недели, как раз начиналась сессия, теорграмматика, сравнительное языкознание, пополам его через угол, ближе к вечеру, мать позвала Григория к телефону.
- Кто? – спросил.
- Бэла, - ответила мать, пожав плечами.
Сергеева грузинская жена поинтересовалась ходом дел и успехами, а потом сказала, что Этери самой неудобно обращаться, вот она и попросила её, чтоб она попросила его, чтобы он, Григорий, немного с ней позанимался, если ему не в тягость.
- Нет, я, конечно, если нужно, могу с ней позаниматься, только вот чем?
- Как, а тебе разве не сказали?
- Кто?
- А, ну да, ну да…
Эва, прикинул Гришка, промашечка…
Грузинских ругательств он знал не много, но все их, начиная с «шэни дэда» и «мамуна веришвили», услышал во время небольшой паузы, взятой Бэлой.
- Гриша, английским языком, конечно, надо с ней… Она очень хочет… Сейчас ведь все…
-Да-да, я понял. Хорошо, вот сессия кончится, это ещё недели две, тогда - пожалуйста.
- Отлично, ладно, спасибо. Тогда, как сможешь, сам ей позвони, сами договоритесь, хорошо? Запиши телефон, диктую.
- Записал. Непременно. Всего доброго.
Мать, которая делала вид, что не прислушивается к разговору, а и вовсе что-то готовит на кухне, сразу же спросила:
- И чего она хотела?
- Того же, что друг детства Костя Остенбакен от польской красавицы Инги Зайонц.
- А именно? – вдруг поинтересовался из своего поместилища отец, интерес которого к его делам просто-таки огорошил Григория.
Табачный дым, выползавший из отцовской комнаты, показался ему той самой тенью сомнения, которую батюшка сумел поместить в одно слово. Оно, мол, тебе надо?
- Чтобы я позанимался английским с Этери.
- И ты поедешь? – табачный выхлоп загустел и стал снижаться к полу, демонстрируя крайнюю неуверенность отца в перспективе грузинского вассалитета для сына и сомнение в его умственных способностях. Правда, отец всегда сомневался в любых его способностях.
- А что, мне не трудно.
- Ну, что же, съезди, - сказал отец, как будто бы Гриша испрашивал разрешения в ОВИРе на зарубежный вояж.
Ага, стало быть, варианта занятий у нас дома и не было, логично заключил потенциальный преподаватель. А значит что? А то, что отец в курсе, это раз; что такой доли он сыну не желает и тяготится осознанием, это два; но ничего сам предложить ему не может, поэтому и не возражает, а там – его дело, как фамильная гордость позволит, это три. К тому же его, отца, никто и не спрашивает, а это само по себе безобразие. Вот сами и разбирайтесь. А он, отец, не одобряет, но не запрещает. Но не одобряет. Как-то так. На этом табачный дым закончил истекать, и дальнейший анализ ситуации оказался невозможным.
Оговоренные две недели Григорий и не вспоминал про это становившееся тягостным для него дело. Ну не хотел он эту женщину, а все остальные вроде как и не понимали, чего он кочевряжится. Дают – бери, а бьют – беги, как говаривал папенька. Выглядеть дураком, отвергающим предлагаемое, не хотелось, но подаяния в любой форме он с детства не выносил, тем более не бегал, когда пытались бить. Уж на сдачу он никогда не скупился. Нет, честно признавался он самому себе, если бы никто из семьи ничего не знал, давно бы уж он её шпили-вили множественно, хоть бы из чистого интереса. А так – он эксгибиционизмом не страдает. И Григорий решил положиться на случай, а не на… Ну, понятно, не на кого. А там – пусть гадают, было – не было, в крайнем случае – не будет же она его насиловать, а он сам всегда сможет сказать, что не понравилось, отвалите.
Позвонил, куда денешься. Этери была по телефону и томна, и деловита одновременно. Договорились, она предложила, на пятницу вечером.
- А муж? – обострил Гришка.
Он ожидал встречного – а что муж? Но услышал, что муж на три недели уехал куда-то на какой-то фестиваль и, вообще, какое ему, мужу, дело до её занятий. Английским.
Женщина открыла ему дверь, будучи в прелестном тёплом халатике, довольно коротком, и тапочках на босу ногу – уютненько так. Григорий снял куртку, одёрнул свитерок и выразил готовность передавать знания.
И тут Этери проиграла окончательно. Знать бы ей, что на недолгом пути от «Маяковской» до Каретного ряда Гришка, ведь он был «молод, очень молод», определил – откроет голая, тогда ладно. Под халатиком у неё, видно, ничего не было, и ей распахнуть бы его тут же, у порога, но, увидев в руке у парня кейс, она спросила:
- А портфель зачем?
- Учебники, - уже ехидно ответил Григорий, - Бонк, разное.
И здесь ещё был у неё шанец, но Этери, разочарованная тем, что её не стали прямо от входа, предложила чаю, а края халатика, садясь у стола, запахнула напоказ.
- А что это тебя потянуло на английский? - продолжил ехидство Гришка. – Возник интерес к языкознанию? Ты где язык-то учила? Ах, в школе, тогда за раз выучить не получится, тут нужны систематические занятия, регулярные.
- Ну… - Этери играла последний козырь. – У меня никогда не получался межзубный звук, не знаю, как язык между зубов держать, правильно как скажешь «th».
Она показала меж неплотно сжатых красивых зубов половинку аккуратного круглого языка, спросила потом:
- Так?
Григорий не стал приближать своё лицо к её, во избежание, а из своего застольного далека показал, как надо, в нескольких вариантах. Потом они ещё немного поразговаривали, а в заключение Гришка мстительно сказал, что он готов с ней заниматься и впредь, но чтобы она лучше готовилась к занятиям.
- Как – лучше? – спросила Этери.
- А так, чтобы преподаватель сразу видел готовность ученика к восприятию нового материала и повторению пройденного, - ответил он методически обоснованно и дидактически-назидательно.
Он был уже совершенно спокоен, понимая, что прямо предложиться ему ей не позволит хоть и рудиментарная, но грузинская гордость, а ему хоть и молодая, но уже мужская гордость не разрешит принять так очевидно для всех предлагаемое.
Где-то полгода они не виделись, не было случая пересечься. Григорий, понятно, не стремился, а для Этери лезть на рожон было бы теперь слишком унизительно. В конце концов, как долбили и Гришке, да и всем остальным, «человек не может жить в обществе и быть свободным от него», с другой стороны, жёстко осуждая заботу Фамусова о мнении княгини Марьи Алексевны. На общество, как окружающее, так и советское в целом, а хоть бы и сообщество мировое, Григорию было откровенно плевать, а вот родительской своей семье он такого подхода к защите его интересов не забыл. Не одну, и не двух девиц приводил он домой пред ясны очи, никогда, впрочем, не давая понять родителям, и, кстати, кому-либо ещё, каковы его реальные планы в отношении очередной соискательницы. Ведь всегда легче, как учил Штирлиц, задавать вопросы, чем отвечать на таковые, нет?
Апрель в том году случился какой-то уж очень нежный. Рано сошёл снег, хорошо растеплело. Не дожидаясь майской отмашки партии и правительства, салатовой раскраской обозначились перспективы проспектов и сонное безразличие замоскворецких переулков, пахло тополями и ожидаемой пасхальной радостью. Коты в палисадниках, вкусив от щедрот, усердно намывали гостей, а голуби, совершенно не думая о приличиях, топтали бесконечную лезгинку вокруг своих горлинок, нарочито изображавших испуг и неприступность.
…Постепенно ставшие редкими гости расползались в меру разумения приличий и транспортных перспектив, - с такси, как и с бумагой, в стране была напряжёнка. Поскольку имел место не выезд, но приезд, а теперь и разъезд, Григорий, как всегда, как всегда, с отвращением исполнявший функции батлера-мажордома-швейцара, провожал, вызывал лифт и, по возможности натурально улыбаясь, махал на прощанье со ступенек подъезда.
Запуская в лифт старшую тётку, Сергея и Бэлу, Гришка придержал за локоток Этери, пояснив невнятно, что впятером они не влезут. Тёмные распахнутые глаза с красивыми густыми ресницами смотрели на него с удивлением, пока он не нажал кнопку первого этажа. Сколько там идёт лифт с двенадцатого, но Григорьев поцелуй был хорош, и знание языка было ни к чему, зато языкоузнавание состоялось немедленно. В полутьме подъезда (парадного – для жителей Санктъ-Питерсбурха) женщина, коротко выдохнув, спросила:
- Зачем ты меня поцеловал как мужчина?
Боже ты мой! Григорий как сравнительно опытный уже языкознатец распознал в этом вопросе сразу несколько смыслов, не говоря уже об эмоциях. А ещё и грузинский акцент, произнесённое с которым слово «зачем» способно было значить и «почему», и «для чего» и много чего ещё. Оскорбление и надежда в этом вопросе тоже вполне могли присутствовать.
Вечерний воздух приличного московского двора прозвучал финальным контрапунктом душноватой до того симфонии, бухнувшей было литаврами в лифте.
Угадаете, каким был ответ на этот вопрос?
Всемирное англоязычное культурное наследие – улыбка
Чеширского Кота светила вслед отбывающим
в «дальнейшее пространство».
ПЯТЬ РУБЛЕЙ
Это были - деньги, кто помнит. Деньги не в том смысле, что имелся государственный казначейский билет, уч сом, бир манат и вообще тенге, и даже карбованец. Пять рублей были деньгами, так как на них можно было много чего купить из того, что продавалось. Для приобретения того, что вроде как не продавалось, требовались купюры другого номинала – «всё выше, и выше, и выше…». Впрочем, умные люди решали вопросы вовсе без кэша. Умных и тогда было гораздо меньше, чем повседневных придурков, поэтому теперь пять рублей – монета размером с тогдашний пятачок, пять копеек, и купить на эти как бы деньги нельзя решительно ничего. Зато продаётся теперь совершенно всё, даже теоретически непокупаемое. Как и раньше, только открыто. Замечательно и превосходно, но почему-то немного противно. Эта противность, вроде грязцы на пальцах, возникающей после пролистывания газет или поездки в метро, не сильно внятна, но ощутима, - появляется сразу, как только начинается разговор о деньгах. С кем ни заговори, а появляется у тебя. У меня, поправил себя Григорий Андреевич, у меня. И некоторая внутренняя неудобность, нелепый какой-то стыдец – вроде как просишь чего-то, даже если даёшь или отказываешь. А уж если просишь – у-уу… Знаем, приходилось. Можно, натурально, предположить – потому неудобность, что деньги, как ни крути, а жизненная эссенция: дать ли, взять ли, своё ли, чужое, а хоть бы и ничьё… Убавишь, прибавишь, растранжиришь, - а ты ж не Бог, чего распоряжаешься самовольно? Вот и стыдно? Да нет, причём тут Бог – чего переваливаешь? Хотя, конечно, и Бог – тоже… Тобой-то, небось, ещё как приторговывали… Плевать. Нет, но – почему? Почему – неудобство? Ушко игольное да православное? Протестанты вон чего-то не стесняются – богатеют во славу Божию. Ай, да что ты с Богом-то, прости, Господи! Не в деньгах же дело-то! А в чём? Своего-то, надо думать, не отдашь… А в чём? А-а, в разговоре о деньгах… Это дело другое. Ну-ка, ну-ка… Как там Зигмунд Шломович-то, Фрейд-батюшка-матушка про подсознательное трактует?
Григорий Андреевич не любил беседовать с собой. А причина была такая – собеседник обыкновенно оказывался балбесом и доводы его ничего не стоили, но поступать приходилось всё-таки по его, собеседникову. И – верно поступать, но обидно же, что сам ничего сообразить не можешь, а такого придурка слушаешь? Обидно, конечно.
Он уже давно пытался уснуть, но всё крутился с боку на бок, то задрёмывал вроде, а то – яснело, казалось, и мысли не ворочались, как пишут в книгах, а вращались по кометным галактическим траекториям, возникая из никакого ниоткуда и пропадая в какое-то никуда, чтобы снова зачем-то заблестеть ненадолго и непонятно.
На самом деле всё ему было понятно, просто он стеснялся своей же памяти, укоряя себя за незабывание – ведь грех, а? Ясно, грех… А кто без греха? Маменька, спрашивал Бальзаминов, я когда родился? В мае, Мишенька. Вот мне всю жизнь и маяться… Он-то, Григорий Андреевич, тоже был – майский.
Зачат он был во грехе, что само по себе не грех, положим, но факт есть факт. Уж лет восьми мальчишка был, надо полагать, когда из отдельных и часто случайно полученных сведений стал у него складываться паззл собственной картинки мира. Какой паззл, не было же тогда никаких паззлов? А что было? Эта, как её… Мозаика, да, мозаика. А и те не сильно ли позже появились? Позже, да, да какая разница… Его тогда ещё не занимало осознание своего места в семье и вообще на свете, - оно представлялось законным и неколебимым. На размышления по этому поводу его толкнул материнский непонятный взгляд – вопросительный какой-то, когда она то ли ему, то ли себе опять сказала, что у них с папой 5 декабря праздник, - поженились они в этот день, понимаешь?
- А в мае ты родился, - сказала она, взъерошив ему волосы ото лба назад, чего он очень не любил. Он вообще не любил показушных жестов, определявших интонацию эпизода. Какого, бля, эпизода, я и слов-то таких тогда не знал. А – не любил, точно…
- А… - Григорий начал было задавать какой-то вопрос, потому что в голове его промельком лёгкого облака на солнечном блеске сквозануло какое-то чему-то несоответствие.
- Нет, родился ты вовремя, - продолжила мама, глядя на него и как-то сквозь. – Да, ты арифметику сделал на завтра? – будто спохватилась она.
Почему она подумала именно про арифметику, Гришке стало понятно через пару дней. Он возвращался из школы и во дворе своего дома увидел сильно пьяного дядьку, который тащил куда-то за шиворот сопротивлявшегося парнишку лет двенадцати.
- Недоносок блядский, мать твою суку, - уныло орал красномордый папаша, - всё шляешься вроде мамки своей…
Лифт поднимался, и Григорий успел сосчитать на пальцах, дважды, впрочем, сбившись, что от декабря до вместе с маем получалось шесть месяцев. От мая до декабря, странно, получалось тоже шесть. Роковое число – девять месяцев – он уже давно знал: во-первых, рассказали в школе, а во-вторых, когда по телевизору показывали мультфильм «Двенадцать месяцев», а у них были гости, кто-то из них, гостей, сказал, что, надо думать, трое отлынивали. Но ведь она сказала, что родился вовремя!? В смысле – вовремя? Для чего – вовремя?
Выждав неделю, он спросил у матери:
- А вы когда с папой поженились, в пятьдесят девятом, да? Когда я родился?
- Нет, почему, - ответила та, занятая какой-то готовкой, - в пятьдесят восьмом. – А что?
- Нет, я так...
Дней десять он очень боялся, что кто-нибудь вдруг узнает его стыдную тайну и будет его дразнить недоноском. Счастье осознания своей неущербности обвалилось на него, как снег с еловой ветви, стронутый улетевшими вдруг снегирями. Ожидая троллейбуса на Земляном валу по пути в школу, он услышал от стоявших рядом тёток, что Генка-то, гад, всё-таки женится на Ирке, дуре, три месяца-то уже – всё; считай, к лету ребёнок будет, где будут жить, как? Вот идиотка, повезло ей, конечно, а ему, придурку, - неизвестно ещё…
Сопоставить было нетрудно, а обмысливать всё остальное никакого желания не было. Но холодок отдельности от родителей возник, небольшой, а возник, потому что, как выяснилось, они жили всё-таки своей, независимой от него жизнью, и он, он, он, вовсе не был центром и смыслом их жизни. Потому что… сначала… а уж потом… Так уж вышло. Ничего такого особенного. Думать об этом было невыносимо, вот Гришка и не стал. Забыл, конечно. Но кто-то внутри него, тот самый, который с годами становится собеседником, дурацкие советы которого так помогают осилить жизнь, как будто оттолкнулся от самого себя и начал смотреть на себя самоё как бы со стороны, а уж на всё остальное – нечего и говорить.
Нет, его, Григория, конечно, любили. И родители, и дедушка с бабушкой, и другие бабушка с дедушкой, и сёстры матери, и даже их сестёр, мужья. В этом он и не сомневался. Плохо было другое: он стал разбираться в степенях и оттенках этой любви. Родственники – все те, кто не жил с ними в одной квартире, но всё-таки обязательно был кем-то кому-то, его волновали в этом смысле не очень, - здрасьте-здрастье, как успехи, ну-ну. Кто-то ему нравился больше, кто-то – меньше. И он, естественно, - тоже. Нормально. Бабушка с дедушкой относились к нему, как и положено, трепетно, но мать этой трепетностью раздражалась, а отец или был на работе, или где-то ещё. А вот родители – стало Гришке казаться, а может, и было так на самом деле, что он должен, постоянно должен доказывать свою пригодность быть их ребёнком; их частое недовольство им – то то, то сё, да мало ли - он стал пристёгивать к своей необязательности, - родился, что ж поделаешь. И каждая бытийная неудачка била точно в цель.
Вот – уехали гости, родители успели отругаться и между собой, и с бабушкой, и дедушке хватило времени, пока они ругались, принять ещё и отключиться, сидя за столом. Родственные чувства, конечно, возобладали, и дедушку стали дружно перекладывать на кровать, одновременно раздевая. Григорию достались мосластые дедовы ноги, которые он аккуратно и тщательно освободил от подбитых войлоком кожаных тапочек и поочередно переместил по отдельности на поскрипывающий одр. И встал – чего ещё делать-то? От задумчивости его освободило указание отца:
- Носки, носки снимай!
Носки были серые, длинные, нитяные, с распустившейся по-советски резинкой. Гришка стал тянуть за край носка на себя, но тот, сбившись в гармошку, зацепился за дедову пятку. Тогда он стал тянуть второй носок, но с тем была та же история. Поднять ногу и взяться двумя руками было страшно, так как обеспокоенный перемещением дед стал хрипеть и невнятно ругаться.
- Ты! – гневно закричал отец. – Что встал? Вырос такой, а ничего не можешь! Не можешь носки с дедушки снять?!
Он отпихнул сына и совершил священнодействие сам, одновременно этим и оскорбившись почему-то. Может быть, представлял себя на месте деда и в дедовой кондиции? Если этот не умеет, кто ж ему самому носки снимать станет?
Григорьев alter ego в это время ехидно проговорил ему во внутреннюю часть затылка, что, в общем-то, никто этому не учил, да и не очень-то он горел этому учиться. Сам Григорий покаянно опустил голову, дико покраснев от собственной неуклюжести и несоответствия.
- Иди спать! – приказал отец. – Ничего не умеешь!
Или вот – летний вечер, дача, распахнутая на улицу дверь кухоньки выплёскивает запахи зелёного и репчатого лука, копчёной селёдки, котлет и жареной картошки. Большая сковорода с ней шипит на плите печечки, потому что на двух газовых конфорках стоит что-то ещё. Дед и бабушка ещё у себя в комнате, сейчас придут, как будет готово. Отец – выпивши, очень довольный, он только что получил новую должность, мать поспешает услужить: салатик порезан, вилки, тарелки… Григорий сидит на угловой табуретке, тоже довольный за всех, да и есть хочется, - дожидались, пока отец из Москвы вернётся.
- Ну что, готово? – отец выдохнул выпитой рюмкой, нюхнул чёрный хлеб, подцепил из масла кусок селёдки, закусил. – Картошки-то положи…
Мать, мешавшая ложкой в кастрюльке на газовой плите, обернулась на Григория:
- Возьми сковородку, чапельник аккуратней.
Сковорода была большая, закопчённая и очень тяжёлая – с картошкой-то! Гришка усердно подскочил и схватился за рукоятку древнего приспособления. Ему было семь, а опыт общения с кухонной утварью минимален. Вот он и взялся – тыльной стороной ладошки вверх, сомкнув кулачок что было сил. Не каждый взрослый человек удержал бы такую тяжесть, не вывернув ладонь как надо. Вот и он – привздёрнутая чугунина потащила руку вниз, - слава богу, успел брякнуть обратно на плиту. Несколько кусочков прыгнули на горячий металл, задымились вонюче. Испуганно обернувшись, Григорий увидел бешеные глаза отца. Тот выпил ещё рюмку, глаза сощурились презрительно:
- Ну что это… Никакого толку… Как не стыдно! Ты, сын заместителя управляющего трестом, не можешь сковородку удержать? Эх ты…
Внутренний голос тотчас подсказал Гришке, что его физическое развитие не находится в прямой зависимости от служебного роста родителя, а сам он, не удержавшись от испуга, сказал:
- Причём тут…
- Что?! Причём?! Да ты… - отец влепил кулаком по столу, жалобно брякнула в пол вилка.
- Перестань, - сказала мать, - пусть он поест спокойно.
Видать, и ей было неудобно за такого неумелого сына.
Бордовый от стыда Григорий быстро съел положенное и ускользнул переживать своё несовершенство.
От этих и всяких других происшествий он очень рано начал задумываться о том, как выглядит со стороны, и старался ничего такого, что могло бы заставить родителей и всех прочих сомневаться в его способности оправдать своё существование, никак не допускать. Счастье ещё, его, его счастье, что он не ушёл в себя, не замкнулся в общении с внутренним голосом, а, наоборот, лез из кожи вон, доказывая свой ум и силу, и молодечество. Не всегда удавалось, но – всё-таки… Быстро выяснилось, что и стремление было похвальным, но – увы! – любой неуспех при таком раскладе считался провалом и дурью, а любое достижение удостаивалось только снисходительной похвалы.
Его семья ничем таким особенным от других советских семей не отличалась, в своей, конечно, социальной страте. Эх, жалко, подумал в неглубокой дрёме Григорий Андреевич, не было тогда таких слов… Слова-то были, да не знал их никто, да… Обычная служилая семья, лезущая в меру сил по лесенке преуспеяния. Ступеньки-то были простые – зарплата побольше, должность повыше, квартира отдельная, квартира побольше в новом доме, дачка. Это было всё хорошо, правильно и естественно. Гришка, конечно, не понимал, но своим стремлением показать, что хорош, он бессознательно вторил поведению своей семьи, гораздо больше хотевшей выглядеть, казаться, чем делать, чтобы на самом деле быть. И это, правда, было дело совершенно обычное. Беда была в том, что денег на тот способ жизни, которым хотелось жить, категорически не хватало ни его семье, ни всей стране. И семья, и страна выпендривались, хорохорились, постоянно забывая о том, что задница-то была едва дерюжкой прикрыта.
Впрочем, подумал, опять проснувшись, Григорий Андреевич, это ведь всегда так было с Россией: то жрать нечего – народу в деревнях расплодилось, а то – пахать некому, поперебили всех. А – надо, всё чего-то надо – то обороняться, а то – прирезать земли сопредельной… И всю-то жизнь – в напруге… Да… То князья великие, то – цари, то, гляди, - императоры, а уж тогда-то – «если бы люди всей Земли…» «Мы наш, мы новый…» Придурки. Любой ценой, не жалея сил, не останавливаясь перед жертвами, в любых условиях обстановки, невзирая на обстоятельства, да хоть обосрись – а шоб былО! Обсирались-то – чаще...
Григорьев детский, но уже вполне здравый разум никак не понимал, почему родители напоказ широко принимают гостей чуть не каждую неделю, то сами – в гости и только на такси, а одёжка, к примеру, – дрянь и той – наперечёт. Не его это было дело, конечно, куда там, но иной, а и не иной, раз конфузливо бывало, да и прохладно.
Вот – зиму второго класса проходил он в осеннем пальтишке, воротник и рукава которого надставлены были материным толстым вязаньем. Он у нас молодец такой, говорила при нём кому-то мать, - всю зиму в этом пальто проходил… Чего ему было – тоже гордиться? Ладно – многие, ох многие намного хуже жили… Хуже, да – но не выпендривались! Ах, мы такие-такие… Эта мука несоответствия, как ни странно, научила его делать при надобности надменный или безразличный вид – подумаешь… И уж конечно – не ронять сковородки…
Вот – тринадцать ему было. На их летней даче, снятой отцом и на зиму, в Малаховке, неподалёку от Быковского шоссе, жила семья отцовского двоюродного брата, которого он по-родственному перетащил из Иванова в Ступино, а потом в Люберцы, и теперь они там дожидались квартиры. Поехали навестить. Воскресенье. Красота. Всё в снегу. Отлично. Пока они там выпивали, Григорий на кирпичиках приготовил шашлык. Потом они выпивали дальше. Дело было уже часам к семи – темнота-а… Метрах в пятистах, на краю заводского посёлка, был освещённый фонарём разворотный пятачок, где останавливались редкие автобусы – до станции – и местные такси до станции же. Туда и велено было идти Григорию – поймать такси ехать в Москву, домой. Вечером, из глубокого пригорода, в центр Москвы, зимой, в тяжёлый снегопад, в семьдесят третьем-то году – а? Через час Григорий вернулся и сказал, что ни одного такси не было, а он замёрз. Нет – мать не сказала, что, мол, давайте доедем хотя бы до станции, а там – или такси будет, ну или уж на электричке. Нет – отец не сказал, что сейчас он сам разберётся. Нет – он даже не выпустил из руки рюмки, он мрачно посмотрел на Гришку и, не повышая даже голоса, выдавил:
- Иди. Поймай. Такси. Я сказал.
Пошёл. Два часа. Остановил на другой стороне шоссе, перебежав. Уговорил. А потом ещё час уговаривал таксиста подождать, пока они там пили посошки.
Григорий настолько усвоил, укоренил науку соответствия, что даже его второе Я при таких вариантах уговаривало не брыкаться – какой смысл. Но – запоминало, переваривало, осознавало, копило. Отцы и дети. Переход количества в качество. Маркссизьм. Единство и борьба противоположностей, так их пополам. Ссуки, блядь… Как сказал?! Кто сказал?! Я?! Я – ничего-с… Всё потом…
Или вот – лето, теперь они в гостях у материной младшей сестры, с которой живут их родители – другие бабушка с дедушкой. Воскресенье. Жара. Народу что-то было очень много. Что отмечали? А мать потащила с собой младшую Григорьеву сестру – трёх лет. А возвращаться надо было на дачу в Малаховку, туда в понедельник утром придёт за отцом служебная «Волга». А чего не в московскую-то квартиру? А там – семья двоюродного брата, всё квартиру ждёт в Люберцах. А Григорию – четырнадцать. Шесть вечера. Кто-нибудь пробовал поймать в Москве семьдесят третьего летом в шесть часов вечера на Рязанском проспекте такси да не в центр, а в Малаховку? Четырнадцать лет. Пошёл. Полтора часа. С северо-запада начинало гнать чёрно-сизый облачный край, и видно было, что минут через двадцать – бабахнет. Вернулся. Шум. Пьяные все. Не входя в комнату, из дверного проёма:
- Папа, нет такси, невозможно. В очереди у метро – человек сорок, больше даже. Я по телефону тоже уже звонил – там занято вглухую, - воскресенье.
Ноль. Чокается с кем-то.
- Папа!
- Что тебе? Поймал?
- Я ж говорю, нету. Там у метро… Гроза будет.
- Ну-ка… - встал, пошатнувшись. Метнулись глаза – картинка! Громовержец! - Ты что… Иди, да быстро, быстро… Чего туда-сюда ходишь? Быстро, я сказал!
Народ попритих даже. Но – никто ничего. И мать.
Собеседник орал Григорию, перекрикивая стучащую в ушах кровь: иди отсюда, не позорься дальше, иди, лучше там, под колёсами сдохни, иди!!! Родили тебя, вот и радуйся…
Он и ушёл. Начали падать первые плюхи ливня, листва ясеней потянулась на юго-восток, как бы напоминая, в каком направлении надо будет ехать на дачу. Григорий вышел на обочину проспекта и против движения пошёл к метро, подняв голосующую руку – а вдруг. Обвалился дождь, страшно громыхало без перерыва, и Гришке, сразу промокшему насквозь и мёрзнущему от холодного ветра, мечталось, чтобы одна из дымных молний прошила его насквозь – ну его к чёрту, в самом-то деле! Пожалеют ещё. Правду сказать, и в этом он тогда сомневался, может, поэтому и не шарахнуло в него.
Дойдя до метро, он обречённо встал в очередь на стоянке такси, сильно – человек до десяти – укоротившуюся из-за грозы. Люди из-под зонтов смотрели на него, обтекающего, как на идиота. Минут через сорок снова выглянуло вечернее солнце, на Григории начала подсыхать рубаха, подошла его очередь. Подкатила машина, он всунулся в приоткрытое окошко сказать про Малаховку, и тут… Стоявший сзади парняга лет двадцати пяти сильно рванул его за плечо назад, он запнулся о бордюр и упал, ударившись локтем. Парень уже заносил ногу садиться в такси, но из-за зонтов к изумлению Григория показались отец и тёткин муж. Отец схватил было похитителя за руку, но тот вывернулся и пихнул родителя в грудь, да так, что тот сел на тротуар, имея бледный вид и оторванный рукав белой рубахи. Зато молодецкий родственник не растерялся. Он с маху въехал негодяю в челюсть, а потом, ухватив за треснувший ворот пиджака и деловито пригнув, по-быстрому насовал в морду объёмистым кулаком.
Надо ли говорить, что этот волшебный эпизод сразу затмил всё остальное? По пути на дачу отогревшийся Григорий охотно и в красках излагал про дядькино геройство, тактично обходя компрометирующий отца эпизод с падением. А чего ему было стыдиться – такси-то он в итоге нашёл. Вот только тот самый холодок, который никуда и не думал деваться, холодок отчуждения как будто вобрал в себя стылую сырость ливня.
А когда же ледком-то подёрнулось, соображал опять почти уже уснувший Григорий Андреевич, когда ж он, Гришка, понял точно, что жалеть-то его некому, что нету в нём ни у кого нужды душевной, нету той тяги сердечной, которая и вправду – любовь? Любовь… Много ты тогда соображал – любовь… Когда? Когда через неделю на другую таскал километра за два тюки с бельём в прачечную – неподъёмные, а обратно - такие же неподъёмные едва увязанные громадные пакеты в бумажном шпагате, а у отца служебных машин было несколько? Когда сестра родилась, а тебя припрягли? Не-ет… Раньше? Позже? Да что там – детские обиды… Не обиды, нет – чужесть какая-то… Когда? Когда вернулся из армии, а мать попрекнула тем, что раз в месяц приходил в увольнение и – встречали тебя празднично? Когда собирался жениться, а мать сказала, что денег, твоих же зарплатных, на кольца не даст, а вот – возьмите наши, только их наоборот переделать? Слава Богу, потом потерялись… А ты из получки оставлял себе только на банку кофе и сигареты… Да-да, что-то же ты думал сначала про деньги? Гадостно-то как… Что ж не усну совсем? Или – сестра всё-таки? Или нужна была тебе позарез трёшка, а тебе предлагали пойти мешок пустых бутылок сдать? Ходил же – чего не сходить, хоть и тяжело, хоть и далеко… Или когда посылали отцу пиво искать бутылочное? Нет. Или – сестра?
Вот – ему пятнадцать, самый конец июня, кончилась школьная – ха! – практика, день в школе, день на овощной базе – дерьмо грести, пора на дачу. Мать с отцом в городе, на даче – бабушка с сестрой. Давайте я с вами в субботу поеду, а? На машине же? Среда ведь уже? А вдруг в субботу не поедем – и что? А что? А в пятницу у сестры твоей день рождения – забыл? Да ей четыре года – что она понимает? Да? Как раз тогда и понимают… Ну – а все? А ты что – чем-то обижен, что ли? Что ты, что ты… Как можно… Ну вот и нечего… Собирайся.
Собрался. С собой было предложено взять полный рюкзак с продуктами, а также две сумки с продуктами же и стираными вещами, а также поверх всего штуки три коробок с детскими играми – шарик ловить, рыбку поймать, так твою мать… Коробки расползались.
- Как я это всё допру? Тяжело же.
- Ничего, ничего. Ты что – маленький? Езжай, на электричку опоздаешь.
- Давай хоть одну сумку оставлю – руку буду перехватывать. Вы же в субботу приедете.
- Что ты канючишь? Стыдись.
- Причём тут – стыдись? Руки оторву.
- Всё, езжай. До свидания.
Рюкзак – кило двадцать, ну – пятнадцать. Сумки под десять каждая. Коробки. Чохом – кило тридцать пять. Полная выкладка. Пятнадцать лет. От дома до трамвая – метров четыреста. Ладно. Метро – до «Новослободской». Вышел – маршрутка, вокзал. Уф – электричка. Час десять. Остановка «Турист». Прямиком, в хорошую горку, больше километра – до Дмитровки, перешёл, ещё метров триста – паром, а уж после парома – всё. Всё – это было либо три с половиной километра опять в гору через поле, либо не так уж и в гору, но пять с половиной по асфальтовой дороге. Последний километр – в гору сильно. Григорий прошёл метров сто по асфальту и понял, что весь этот путь он, может, и пройдёт, но к ночи. Выломал в кустах палку, попробовал нести сумки наперевес, но – заносило. Встал – хоть вой. Через какое-то время Бог послал ему сердобольного водителя грузовика, согласившегося довезти до ворот участков. Оттуда – всего-то метров восемьсот. Осилил.
Когда в субботу приехали родители, то сосредоточились на праздновании дня рождения сестры. А как он добирался – чего там было интересного? Отец об этом, похоже, вообще не знал. А хоть бы и знал – доехал же…
Нет, не сестра… К тому моменту, как ей родиться, этот холод уже был всегда ощутимым, - так в начале ноября лужи на дорогах ещё не промёрзли насквозь, но покрыты плотными прозрачными пластинами льда, ещё не занесёнными зимним снегом. Они ещё могут оттаять, но нужна же оттепель… А дальше – только холодало.
Так когда же? Когда в день рождения он ждал отца с работы, надеясь – чего тут? – на подарок, и отец приехал, и прямо у порога подарок этот ему вручил – маленький в жёсткой красной пластмассе ежедневник с металлическим давлёным Лениным? На первой странице крупным отцовским почерком было начертано, да-да – не написано: «Не могу я тебе в день рождения дорогие подарки дарить, но зато в этот день замечательный я могу о любви говорить». Ах, Боже ты мой, да не нужны ему были дорогие подарки, тем более что знал – их быть не может. Но не так же – спохватившись в последний момент в кабинете…
Ух ты – спасибо, папа…
Когда же? Что-то же такое было – с деньгами? Какие деньги – ребёнок… А-а, во-во – ребёнок.
Ему всегда было неприятно, когда ему давали деньги – на мороженое или на кино. Это всегда выглядело как благодеяние. Может быть, оно и было так на самом деле, – он никогда не любил считать чужие деньги. Но могло бы и не выглядеть. Открытое благодеяние всегда требует подчёркнутой благодарности, а Гришкин внутренний собеседник всегда воротил нос от нарочитости. Кроме того, он, Григорий, вообще не любил, когда ему давали деньги – кто бы то ни было, для него это было – подаяние. Кой бес, я что – нищий?! Никогда, бля, Воробьянинов не протягивал руки. Но были и близкие, от которых принять было хоть и противно, но как-то не очень и зазорно. Деньги-то, они и мальчишке бывают нужны.
Значит, когда это было-то? Ну да – лет десяти, он тогда не выглядел старше своего возраста, как это стало в юности. Нормальный мальчишка, коротко стриженый, едет с мамой навестить бабушку, её, стало быть, мать. В общем, это происходило достаточно регулярно, и Григорий не видел в этом ничего необыкновенного. Пока происходило навещание, он честно гулял во дворике или сидел где-нибудь, читая что попадётся. Особо долгими визиты не были. Материны родители были людьми заботливыми: то дед с Микояновского завода каких-нибудь куриных крыльев перешлёт, то ещё что-нибудь. Да и вообще…
То, что другая бабушка при визитах даёт матери какие-то деньги, Григорий понял если не после первой поездки, то после второй – точно. Во-первых, это были не только деньги, а обязательно что-либо съестное, а во-вторых, после расставания с родственниками у матери чаще всего зримо улучшалось настроение. Что и почему – Гришка не рассуждал, но почему-то всё это ему было не очень приятно. Ну не нравилось ему, что кто-то извне их подкармливает, подачки какие-то… О словах подачка и чистоплюйство, а также о реальном финансовом положении своей семьи он тогда и понятия не имел. Внешне-то – всё было благополучно…
Был и ещё один моментик. При прощальном поцелуе бабушка всегда совала ему в ладонь рублёвую бумажку, которая, ясно, при его отношении к визитам вызывала амбивалентную реакцию неокрепшего эго и закладывала в подсознание неизбежную фрустрацию… Эва, эва! Окстись, милый, сказал себе Григорий Андреевич, в сотый раз уминая чудесную норвежскую перовую подушку, кудыть это тебя… Да-а…
Рубль – это была приятная штука: четыре-пять мороженых в зависимости от сорта или два похода в кино. Или сто коробков спичек. Или моток венгерки. Найдётся, короче, на что. Бабушку Григорий признавал в качестве лица, выделяющего грант на безвозмездной основе и не претендующего на преференции при определении условий сделок с третьим лицом (лицами) либо организациями… Ну-у – опять съехал… Короче – рубль.
А в тот раз – день был весенний, белосолнечный, асфальт подсох и ждал майского дождя – почему-то посещение оказалось поразительно недолгим. Мать прощалась в прихожей с бабушкой и младшей тёткой суховато и преувеличенно-родственно, но вместе с тем – чуточку высокомерно. Григория эти антимонии совершенно не влекли – всё равно не поймёшь. Бабушка отработанным жестом (внуков, нуждавшихся в наличности, было уже трое) впихнула ему в ладонь бумажку, а он, приложившись к начинавшей быть морщинистой щеке, сунул её в карман. По пути к метро мать о чём-то размышляла, у Гришки были свои думки. Потом он решил, что в кармане пальтеца рублёвику не место – вдруг вылетит в толчее? Достав бумажку, он очень удивился – она была не жёлто-коричневая, не зелёная даже – хотя и трёшки он в руках не держал, а синяя! Пять рублей! Ну! Сила! Сгоряча он даже вознамерился эти большие деньги не тратить, а постепенно докопить до десяти или больше и купить настоящий футбольный мячик. Летом-то – а!
Убегая в мечтах по невыгоревшей ещё траве дачной полянки с мячом к чужим воротам, с настоящим пятнистым, и сильно пробивая в левый нижний угол, он не сразу услышал голос матери:
- Гриша, послушай…
- Да, - очнулся он, - что?
- Бабушка тебе дала пять рублей…
- Да-а… А что?
- Нет, ничего. Понимаешь, когда-нибудь в другой раз…
- Что – в другой раз? – он уже понял и хотел только, чтобы она уже перестала говорить, - он успел бы протянуть ей бумажку.
Но она договорила.
- Как-нибудь в другой раз ты сможешь оставить эти деньги себе. Но сейчас, понимаешь, мне эти деньги гораздо нужнее. Ты не обиделся?
- Нет, что я – не понимаю…
- Ну и хорошо, только это – между нами, ладно?
- Конечно.
Это, действительно, было – между ними. И уж чего Григорию совсем не было жаль, так это пяти рублей – мелочь какая.
Григорий Андреевич с удовольствием вспомнил Ричарда Гира, сидящего в роскошном джакузи и рассказывающего «Красотке» Джулии Робертс о том, как он потратил у психоаналитика сто тысяч долларов, чтобы иметь возможность спокойно сказать «я ненавижу своего отца». Удовольствие спящего было даже двойное: и от успеха психоанализа, и от того, что ему, Григорию, это дело обошлось намного дешевле – всего в пятёрку.
Между прочим, к отцу он как раз намного смягчился со временем.
ЖИВЕЦЪ
Поскольку по разным причинам я не уверен, что смогу дописать задуманную книгу «Живецъ», начальные четыре рассказа из неё присоединяю к текстам «Или были». Если допишу, - там поглядим. Этот самый «Живецъ» - он гораздо больше про то, что внутри, а не то, что снаружи или извне. Сами разберётесь.
В СТОРОНУ САВАНА
«В сторону Свана».
М.Пруст
«Саван – это одежда для усопшего
или покрывало, которым
накрывают тело в гробу».
Википедия
Старый уже, Григорий Андреевич нет-нет да вспоминал товарища Дынина, который убеждённо утверждал: «Я тоже был маленьким». ГА не стал бы сильно торопиться с таким, казалось бы, очевидным постулированием. Не то чтобы он уже не помнил, - помнил-то он до сих пор весьма и весьма изрядно, многое, прямо скажем, помнил, если не всё. Но всё – никак, даже компьютер – и тот компактифицирует, так и память – сминает в одну тугую эфемерность видео, запахи, ощущения касания (потрогать!) или падения в пустоте, дрожи ужаса и потрясухи совпадения желаний, свежих ещё. Нет, маленьким по размеру он таки был, точно – фотокарточек было довольно много, даже и киноплёнки тогдашние 8-мм он переснял на видео, - чтоб не сомневаться, что ли? По мере физического возрастания никакого у него душевного трепета и слёз при осознании «утраты поцелуя матери», как у Пруста (по лепидепторофилу и лолитокриэйтору Набокову), в помине не было. Ближе ему был вопрос полковника Щукина из «Адъютанта» офицеру, пытавшему попавшегося шпиона больши: «Поручик, у вас была мать?» Как это ни ужасно, но Григория вполне в этом контексте устраивало прошедшее время глагола – была. Не-не-не, он давно дал себе слово не оскальзываться в ощутительные раздумья по этому поводу, - мало ли чего было или не было! Он, ГА, в конечном итоге, никакой не Пруст. «Чёрт возьми, у меня же была мать!» - восклицал противно бородатый лётчик в бессовестно лживом байопике про Чкалова. Так ведь и любая биография, тем более автобиография – враньё. Чего уж говорить про прустовы придумки! Совершенно, правда, неважно, правда всё это или нет, да и что такое правда – точное соответствие фактам? А даже если и так – не важнее ли восприятие персонажей? Другое к старости становилось ему, Григорию, а не Прусту, всё более интересным, интригующим даже – почему он не помнит, КАК он был маленьким, не по росту и размеру пипирки, а внутри, в башке, в душе, где бы она ни находилась. Как-то даже в самом детском детстве Григорий не размышлял как дитя, - не было у него возможности ли, способности ли, влечения ли к такому роду занятий. И ведь не сказать, что детское его существование было хоть сколько тяжёлым (внешне, внутренне-то – было, как и у всякого, кто не дурак сызмальства), а вот поди ж ты – рассуждал он всегда умудрённо, удивляясь тому, как взрослые идут на поводу своих дурацких по большей части эмоций, не в силах заглянуть на шаг-другой вперёд. Он и сам был очень, очень эмоциональным и впечатлительным ребёнком, но мысли его всегда были отделены от адреналиновых и прочих гормональных всплесков тонкой непроницаемой завесой-преградой-перегородкой, от чего он был скорее несчастлив, чем наоборот. Ведь как это сладко – делать что хочется, поступать как желается, рвать и метать, карать и миловать, плевать, в конце концов, не обжимая себя, свои возможные устремления и проявления просчитыванием вероятий, как обжимает плутониевый шар слой U-238, или что там что обжимает. А и паче того – Григорий-ребёнок уже в пяти-шестилетнем возрасте был много разумнее иного взрослого человека по отношению к окружающему (обжимающему?) его, Гришку, миру и к своему месту в нём, текущему, как металлический плутоний, облучая всё окрест, и потенциальному: он тогда уже отлично понимал, что даже локальным Солнцем ему не стать – критической массы для вспышки не наберётся. Да и сборщики заряда – они и не думали о чём-либо, кроме конвенциональной системы, ну разве мощность повысить… Не особенно-то и хотелось… Без трудов – разве… Пришлось, как и всемирному вождю пролетарских вурдалаков, «идти другим путём». Не стоит преувеличивать разумность Григория – в детстве он мало того, что не знал своего пути, так и не задумывался о его направлении. Это было бы чересчур, а любую чрезмерность по жизни он позволял себе только если знал, что в самый раз будет.
В том же самом детстве ГА любил О’Генри, про фильм «Деловые люди» и говорить нечего, - там «Дороги, которые мы выбираем» - одна из частей; сам по себе рассказ, кстати, лучше. Так вот, там убитый в итоге напарником (напарил?) напарник Боб выдает морализаторскую сентенцию насчёт того, что, мол, «дело не в дороге, которую мы выбираем, - то, что внутри нас, заставляет нас выбирать дорогу». Григорий Андреевич полагал это категорически неверным, потому что никакого выбора нет, а и никогда не было. «Боливару не снести двоих!», а уж кому что Господь приуготовил – так это и вовсе не выбор ни разу.
Старость – время рефлексий, это настолько очевидно, что даже противно. Причём способность к этому отвратительному времяпрепровождению (во время любого другого занятия в том числе) при помощи распараллеленного сознания – она или есть от рождения, ну, или её нет. Как в арагонской присяге: «если нет, то нет». Воспоминая своих племенных лидеров - отца и его свояка (старшего, младший не в счёт, тот был не дурак по-своему, - все они были женаты на родных сёстрах), Григорий Андреевич абсолютно чётко осознавал, что эти люди, из числа значимых в его детстве по Прустовскому исчислению и наиболее возможные для наблюдения – близко и неформально, почти всегда, нимало не думали о направлении своих путей, о путях своих ближних, которые они полагали строго параллельными, хотя и последовательными, своему. Via est vita, знаете ли, а смыслов тут – и не сосчитать. Чего же заморачиваться? Жили ведь… Когда-то лучше, иногда – хуже, как, в общем, и все. Были они филистёрами? Да, пожалуй… Невзирая ни на чины, а они таки были, ни на род занятий, а дядька-то уж совсем служил в милиции, да генералом! Гришка был убеждён уже тогда, в том самом якобы детстве, да что там убеждён – просто знал, имманентно, что ничего, кроме благосостояния, этих людей не интересовало. Включая, натурально, по возможности, выпивку, бабцов и всякое разное безобразие, - ну, как у всех! Ни тогда, ни потом Григорий не мог представить себе, хотя воображение у него было богатейшее, как эти двое могли бы разговаривать на отвлечённые темы, любые, хоть про что. Но – нет, нет, они всегда говорили, причём не обсуждали, а непререкаемо высказывались о квартирах, машинах, телефонах, солёных огурцах и всяческом подобном, - даже виды на урожай не затрагивали. Дети занимали в этих перемолвках самое малое место, только если был повод повыдрючиваться, - а как же – это ж кайф какой: мой-то (мои-то) то-то и сё-то, да ещё как! Если у counterpart’а обстояло пожиже, и посочувствовать можно – дополнительное удовольствие. Так ведь это всеобщая норма, мещанская, обывательская, филистёрская! И чо? 95, а то и больше, процентов населения именно таковы. То есть это общий путь? Ну да, а вы что, только сейчас догадались?
Вы ещё вздумайте задаваться вопросами вроде «для чего живём?» или «в чём смысл?», «какая цель этого всего?». Давно-давно уже всем нам отвечено, что смысла нет и цели нет («где колыбелька, где кошка?»), и в остальном – так же. Вот и вспоминайте на этой основе – цветущий куст боярышника в имении Свана, детская прогулка, Одетта, понимаешь, - может, это тот самый смысл и есть? Может… Пруст не заморачивался – у самурая, как известно, нет цели, только путь. Ага, в сторону… Не заблудиться бы, не потеряться в завихрениях памяти, заодно и память всех остальных, причастных и нет, организуя. Вот он, Пруст, и того…
Цветущий боярышник – пхе! У каждого, каждого, каждого есть свои сирени, чубушники-жасмины, пионы и флоксы, только вот помнят их не все, а кто и помнит – по-разному… Тропинки, дорожки, дороги и пути – у всех разные, что ли? Ничего подобного – тропинки, быть может, и разные, а путь-то один-единственный. Куда?
А маленький Марсель всё гуляет, идя, между прочим, всё тем же путём, попутно (может, и не по пути к имению Свана), узнавая, например, о «неудачной женитьбе на женщине из дурного общества». Это кто же так формулирует – ребёнок или тихо сходящий с ума Пруст (кстати, это один из вариантов дорожки между обочин пути)? Всё же вряд ли ребёнок знает, что никакой другой женитьба просто не может быть хотя бы потому, что сужает путь до щели и максимально препятствует поискам новых дорог местного значения, что, бывает, сильно укорачивает путь… Общество – а каким способно быть общество, кроме как дурным? Где-нибудь, когда-нибудь вы такое видели, читали о таком, слышали хотя бы? Зубастый Фредди (не путать с Когтистым) пел о таком – «keep», мол, «good company». Давай, попробуй, - вот он и поп-робовал… Вот он, so to say, пытался не изменить, нет, но – проторить, протоптать, пробить путь – как, говорил он, было бы скучно жить после сорока. Увы – путь неизменен, хотя, утверждает кое-кто, «познанный Дао не есть подлинный Дао». ГА был согласен с этой констатацией – никто о единственной верности направления пути и не помышляет. Направление верное, конечно, поскольку единственное, но как пресловутый суслик – «ты его видишь? – нет. – а он есть». Стоит припомнить и Блаженного Августина, который был уверен, что поиски Господа необходимо начинать с поисков самого себя. Не тем ли занимался Пруст, не тем ли занимается сейчас Григорий Андреевич, не желая дожидаться, когда с тягостным утробным вздохом трясина времени заглотит осознание памяти, как поглощает она очередной кусок торфяника или неаккуратного лося, забредшего куда не положено. Шлюм – и как не было… А ведь было.
С ним, дурацкая вязаная, от руки, шапчонка, клетчатый недлинный шарфик, неудобно - узлом, короткое пальтецо, иногда гулял дед – обоим полезно, мол. Парк «Дубки», тогда окраинный, и лесной участок Тимирязевской академии охотно принимали сутулого старика и мальца, который, читая таблички на разных аллеях, интересовался, чем подзолистые почвы отличаются от серых лесных. Чем, чем – табличкой… Они, почвы, безразлично охотно принимают в себя и обёрнутых в ткани саванов, и ушедших с тяжким выдохом облегчения всея земли, как бывает с большого напругу, и безгрешных, скажем, деток, отлетающих лёгким дуновеньем от покрывающего савана и/или благодати Божьей, и разодранных в клочья взрывами людской ярости и глупости. Сколько, сколько их – разбросанных, размётанных по горам и долам, лесам и полям пустыням и джунглям – все, все утонули в земле, хоть бы и сгинули в океанской пучине. Кто в саване, а кто и без ничего. Иные ощутились, как трепет бахромы по краям обивки гроба, - на лакированный не наработали… У родных старообрядцев, скажем, саван – два роста, подобие ладьи, которая везёт куда путь указан, а у иудеев – 12 метров, - по числу колен, что ли? Так у них понятие метра отсутствовало. Кто знает…
Дед был первым на Григорьевой памяти покойником, которого он знал лично, пока тот покойником ещё не был. Ничего потрясающего для мальца в его уходе не было, потому что теоретически он знал, что старым людям это свойственно, а во-вторых помирать дед начал сильно загодя, - пару раз репетировал. А помер вдали, в 50-й больнице - в кардиологии, причём Гришкин папенька, любивший быть в центре внимания, и из этого печального происшествия лепил новые кирпичики личного пьедестала. «Врачи меня заверяли», «доктор меня уверил», «главврач сказал, что я могу спокойно идти в отпуск», - а тут, видишь ли, такая незадача! Он, по всей видимости, не знал, что врач всегда тот, кто первым надел халат. Сам он, кстати, тоже умер совсем некстати – ГА тоже был в отпуске, но дедов подготовительный период явно превзошёл – отец репетировал полтора десятка лет. Тогда, дедова смерть всё же была событием, наверное, Григорий впервые ощутил что-то такое… верхнее, что ли… всеохватное… прикосновенность к чему даёт, может и не понимание, но чувствительное осознание многих таких вещей, о которых лучше никому не рассказывать, потому что мигом отправят в дурку – мальчик не сомневался ну вот нисколько. Да и не лучше ли такое держать при себе – вдруг пригодится. По здравому размышлению Григорий вообще предпочитал быть запасливым. Особенно если научиться взаимодействовать, - что управлять… этим… лучше не посягать, потому что кончится плохо и сразу, тоже было понятно, - чего ж тут непонятного, когда… так вот. Тайное знание придавливало, хотелось поделиться, но было категорически не с кем. Григорий знал (ведал?), что дед, лежавший в больнице, умер, ещё до того, как увидел открывающуюся дачную калитку, в которую вошла бабушка, а её в этот день как раз никто и не ждал. Всю эту картинку, заранее дополненную полагающимися ощущениями, он видел, как бы предваряя неизбежное, сверху и чуть сбоку, поэтому был совершенно готов реагировать как положено – актёрское мастерство, первый – второй курс. Было ему тогда тринадцать. Чем он это знал, даже самому себе он ответить не смог бы. Но первый раз он заглянул за горизонт, куда уходил путь любого живущего, именно тогда, а там уж и до понимания направления движения – по пути или супротив – было не слишком далеко. Дорога, думал тогда парень, может и хороша, но куда, куда? А почему по ней никто не идёт в обратную сторону, Гришка начал догадываться несколько позже. Тайное знание, да нет, не знание, а понимание чего-то про что-то по первости мешалось не в голове у него, а во всём теле, которым он чувствовал заранее или поверх всего, как меняются некие вещи-штуки в мире вокруг него. Или не меняются. Именно поэтому, видно, он и оказался совсем невосприимчивым к любым способам убеждения / индоктринирования / промывки мозгов и всего подобного, - парень заранее (сильно заранее чаще всего) знал, на что стоит покупаться, а на что – ни за какие коврижки. Григорий много-много читал, бессистемно, натурально, - кто б направил… Это уж потом он понял, что и слава Богу, что не направил, - путь один и тот же, но был бы здорово короче без петляний. Поэтому название неодолимого текста «В сторону Свана» мешалось у него с названием песенки «Далёко на речке Сувани», о которой он прочитал у Голсуорси в «Саге», - нашёл после показа сериала, и почему-то примешивался непрочитанный отрывок из опуса «Мост через реку Квай», оттепельной отрыжкой заброшенного в журнал «Вокруг света»; слово саван тоже попадалось ему регулярно в разных книгах, книжках и книжонках, - с разными, понятное дело, коннотациями. На пути раздумий укрепить его – так не было никого годящегося, вот он и блуждал между доморощенной своей метафизикой и верным пониманием пути, - тяжело же искать, не зная, что, собственно, ищешь: «дом недавно крашенный, - ходи, ёптить, спрашивай». Врезался откуда-то, но глубоко, аж до кости, выкрик василисы Феодоры (Коварной) – «Царская власть – прекрасный саван». Достойно, что же. А уж мечтать, как Бальзаминов, ему никто не мешал, просто потому что Гришка никому-никому своих мечтаний не поверял – «Ах, маменька, вот если б я был…» Щас! Так он и развивал таинственное умение, набело воображая картинку и сравнивая её с тем, как должно было бы быть, получиться, выйти, если по уму, а если не совмещалось, надо было думать, что может случиться всякое; тут уж старайся думать, как надо, чтоб как надо вышло. Или – не надо, или наоборот, количество вариантов бесконечно – выбирай, сам ощутишь – вот, совпало, а вот – сам себя гробишь, изнутри на клочки раздираешь горем, чтобы – счастье. Всяко получалось…
О, влажные мечты подростка, сырые от непролитых слёз и неисточённой влаги, которую натура стремится исторгнуть в изобилии! Они – как блёстки огранённых булыжников, кроющих дорогу и мокро посверкивающих после недавнего дождя от промельком сквозанувшего в разломе кумулонимбусов Солнца. Кстати говоря, это тот самый путь и есть, если его вообще можно представить себе зримо. «Думкой дурак богатеет» - эту аксиому Гришке пришлось усвоить весьма рано, поэтому здравое суждение маменьки Бальзаминова «Мечты ведь это всё, мой друг, так – одно облако» вызвало у него полное одобрение при первом же просмотре фильма. Мишка-то, по кино, не знал, как управлять своими видениями-представлениями, а ведь намечтал, напридумывал себе аккурат самое то, чего хотелось! Так что – очень может быть…
Григорий Андреевич полагал, что основное достоинство собрания романов Пруста в том именно, что до конца их никто сроду не дочитывал, ну, кроме тех, кому положено по работе – их, правда, довольно много. Потому что, оставив трогательную дурь первого романа и осознав пленительное название второго – «Под сенью девушек в цвету», любой читающий, включая самих, и в основном!, девушек, в том числе бывших, начинают предаваться воспоминаниям о собственном уже пройденном пути, а там – ну никак не меньше, чем на этих зачем-то же написанных страницах. Это как в анекдоте: Знаете ли вы, что нет ни одного законченного натюрморта с названием «Холодное пиво с дымящимися крупными креветками»? Что же касается девушек в цвету, цинично-скабрезно-бессовестно прикинул ГА, то, если уж девушки зацвели, то по нынешним временам достаточно пары таблеток флюкостата. Была у него в своё время одна с тяжёлым детством и заполошной молодостью, так та всё время жаловалась на хроническую молочницу и вообще плохое женское здоровье. Однако же, как только Григорий Андреевич устроил её на годящуюся ей работу, она развелась с первым мужем, от которого у неё был ребёнок, вышла замуж за кого-то ещё, родив уже от этого (наверное) ещё двоих. Тем же временем она хаживала по дискотекам в поисках спонсоров и обслуживала бытие небедного мужика из Крылатского, дяди, по её словам. Ну, «милочка, все они не дяди», как известно из «Красотки». Спонсоры, ясен пень, присутствовали, а «дядя» оставил «племяннице» квартиру в Евпатории, поэтому возвращение Крыма было воспринято этой дамой с большой личной радостью помимо чисто патриотической. А вы говорите – Германты! Или эти… как их… Ругон-Маккары, о! Ружон – в некоторых вариантах перевода, точно как в древнем издании «Саги о Форсайтах» одна из глав примечательно для тех, кто осознавал Ивана Иоанном, а Венечку Бенжаменом, называлась «У Тимофея» (At Tymothy’s).
Большие окружно-родственные семьи всегда вызывали у Григория отношение несколько настороженное, не то чтобы боязливое, но провоцирующее нежелание сливаться с толпой, - он не любил «растворяться в коллективе», хотя бы и родственном, справедливо и чуть раньше, чем своевременно, определив, что выгода с этого невелика, а вот мороки – навалом. У его деда по матери было семь (восемь?) братьев, у деда по отцу – сёстры, - он и видел их (не всех вовсе) много по паре раз, причём особого впечатления те не произвели – мало ли старпёров? Понравился местожительством дед Илья – в деревне близ города Чехов, там была пасека – на фиг, на фиг!, недурно шумел ветерком лесок на пригорке и в ручье ловились пескари. А дед Яков был ментовским майором. Отца матери звали Иван, то есть имена остальных братьёв вполне можно было угадывать.
Кой-какая родня запоминалась по обстоятельствам, особенному жилью либо бедности (богатству) или по отличающейся от прочих манере речи. «Поссать и не пёрнуть – это всё равно, что выпить и не закусить», - достаточно афористично говаривал известный своей присказкой о недоваренном картофеле и недоприготовленном прочем – «Удобоваримо» предтеча ЗОЖ Пётр Михайлович Дроздецкий, женатый на Евгении Ивановне Коржевской, которой ГА приходился внучатым племянником. Боже!, какие они старые, казалось Гришке, поэтому когда они начали валиться под (в?) саваны, укрывающие их от мира (а мешки, которые надевают на головы казнимым, особо – вешаемым, это саваны?), будто кегли от хорошо пущенного шара, откровением окончание их пути не становилось, - прах ко праху. Оба родных деда Григория воевали, но с материным отцом он и вовсе не беседовал, а отцов отец, тоже, в общем-то, немногословный, сказал как-то бабушке, преувеличенно, по его мнению, сожалевшей о ком-то перекинувшемся: «Похоронили чином, всё равно, значит, жизнь хорошая, а то в яме-то общей навалом… В лагерях, помню…» Бабушка зашикала, заметив прислушивающегося внука, и тема развития не получила, заронив зерно, впрочем.
Возрастая, Гриша привыкал и привыкал к пониманию того, что чего-то, а и многого, понять нельзя, но можно неким образом ощутить, потому что всё связано со всем совсем не причинно-следственными связями (следствие, уже понятно смеялся дядька, оно причины и устанавливает), а проникая одно в одно и во всё сразу, поэтому и получается так, а не иначе. Да. Например, он всегда мог по неисчислимому, неумысливаемому, но понятному сочетанию чего-то с чем-то – времени с погодой и желанием отлить, количеством народа на остановке с рассветной темнотой и мечтанием о несбыточном, заранее для себя сделать вывод, что трамвай скоро не придёт, а их было три номера сразу на линии – «А», 3-й и 39-й, - не любили его трамваи. А троллейбус «Б» любил и приходил, не заставляя ждать по дороге в школу, хотя суммарно ходил реже, чем три трамвая. А вот так! Можно из этого делать какие-нибудь выводы? Нет, конечно, - зато можно ощущать округ себя непостижимые пути пересечений тропинок и дорожек, слагающихся в единый путь, которым идут все живущие, - да, да, да, в ту самую сторону! И ничего в этом нету плохого – пусть мещанский, филистёрский, пусть обывательский этот путь – к савану, но он всяко лучше того же самого пути, обрывающегося без покрова. Для всё ещё не пришедших к промежуточному финишу – предпочтительнее точно, - они могут смело включать «дорогого усопшего» в свои личные припоминания: «поиски утраченного (вместе с покойным) времени» ли, «утраченных иллюзий» ли, девственности ли, наконец, тоже утраченной, с ним, как считал упокоившийся. Да и спокойней – видели, мол, упокоился, а то – гадай… Вот: всё, всё, всё, что имеем – утратим неизбежно, при благополучном исходе обретя покой. Именно поэтому так страшно словосочетание «утратить покой», не говоря уже о практическом его воплощении.
Как чувствовал Гришка, появление на свет его сестры лично ему покоя не прибавило. Она родилась, когда ему было уже 11, поэтому припахивали мальца регулярно, что восторга не вызывало. Но – не суть, - он тогда ещё любил и свою семью в совокупности, и каждого из её насельников по отдельности. Понимание истинного отношения к нему пришло гораздо, гораздо позже и на его ощущения в той самой истории воздействия не оказало. Он был и потом ещё несколько времени, пока не понял, что сам по себе не только на хрен никому не нужен, а ещё и обуза, которая чуть погодя обязана стать опорой, довольно добрым пареньком. Тогда ещё окружное вообще и в отношении него лично скотство не начало корёжить и растирать фаршем добродушное Гришкино естество, и лепить из получившегося то, что потом – на разных сковородах – покрылось такой прижаренной коркой, что зубы не вставишь, обломаешь зубы-то. Но это - опосля. А пока – два года сестре исполнилось, они жили на даче, и Гришка по возможности часто уматывал – то на озеро малаховское, то ещё куда, чаще всего
(просматривая газеты, ГА заметил анекдотец: «Скоро на книгах будут писать: «Книжный продукт. Не содержит здравого смысла». Это как раз верно, подумал Григорий Андреевич, какой, к бесу, здравый смысл может быть в книгах? От веку его там не было! Любой писатель вообще ненормален. Как нормальному человеку может придти в голову что-то такое мало что сочинять, это со всяким случается, но записывать и показывать другим? Вот если будет предупреждение «Не содержит смысла», то будет и честно, и соответствовать; это раньше «был романтизьм, закуска…» А теперь… А и раньше – вот какой смысл в «Поисках утраченного времени»? Только покадровый просмотр пути в сторону савана.)
…чаще всего на дачу к старшей тётке, жене милицейского генерала, - дачка была, ясное дело, поприветливей: вода горячая, городской телефон и прочее, не говоря уж про площадь и качество этой площади. А участок за глухим забором – теннисный корт, на котором гоняли футбольный мячик, березняк - лес и всё тут! Вторую половину дачи занимал композитор Экимян, который, как ни странно, тоже был милицейским генералом, в такой же, как и тёткин муж, должности, это тот, который «Если женщина просит» и прочая лабуда. Гришка его ни разу и не видел, наверное потому, что рояля на этой даче не было, - где ж ему воспарять (очень похоже на «Васпуракан», правда, армянские коньяки, кроме «Двина», ГА не очень-то, предпочитая в молодости грузинские марочные («Варцихе»!), а к старости, if at all, brandy de jerez. Больше всего он любил перцовку собственного изготовления – на всех какие положено перцах и хорошей водке. Дача эта, как и многие другие такого же пошиба, расположена была слева от железной дороги, если смотреть из Москвы, а их дачка – по правую руку. Идти от дачи до дачи, огибая озеро, переходя пути, идущие от Казанского вокзала и к нему, было не сильно и далеко – километра четыре. Двоюродного брата Гришки (на полтора года моложе) одного к ним не отпускали никогда. Григория – легко, чем он немножко гордился (дурак). Шантрапы, бичей и шаромыжников, как и прочей гольтепы болталось по Малаховке в изобилии, - риск получить разбитую рожу или даже чего похуже был, конечно. Но отец развлекался по мере сил в Москве, мать сидела на даче с маленькой сестрой, а бабушка – с помирающим дедом в московской квартире. Так что – отпускали с лёгкой душой. Путь этот – с дачи на дачу – был особенно приятен ближе к вечеру, не по темноте, а когда июльский день опускал облившиеся потом плечи и одувался прохладным ветром от Москвы, пахнувшим уже не бензиновой одышкой, а остатками малаховских сосен, мелкими дачными огородами и вечерними чаями с пенками от варки малинового варенья и местной выпечки сайками. Правда, последние две недели были для Григория не сильно приятными. К долгому помиранию деда он уже притерпелся, да и сопровождался этот печальный процесс поддатым безразличием отца в редкие его появления на даче, и откровенно злорадным лицемерием Гришкиной матери. Но поверх и этого, и всего остального тёмным газовым покровом, душно облепляющим всё, легла странная и страшная болезнь Григорьевой сестрёнки.
Началось слабым попискиванием ребёнка, когда его сажали на горшок посикать, и продолжилось полноценными рёвами, прекращавшимися, однако же, после подмывания. Мазали вазелином и детским кремом, поначалу помогало. Первичное квохтанье насчёт возможного цистита или чего-то такого же пошиба закончилось поездкой в Москву, в детскую поликлинику у Краснохолмского моста. Родители вернулись из города с чёрными лицами и на Гришины вопросы – «ну что, что?» - сначала отмалчивались, а потом неожиданно мать выдала:
- Она, наверное, умрёт, - заплакав.
- Как это, почему?! – парня будто к центру Земли потянуло этими словами.
- Врач сказал, диагноз такой написал, - уже рыдая, - диагноз, понимаешь ты? – прокричала.
Отец выпил ещё рюмку, выдохнул и опустил голову, не закусив.
Григорий в тот момент не подумал ревниво о том, что она так не убивалась, когда он сам несколько раз болтался на грани, нет – ужасно жалко стало ему родителей, да и себя самого, - как потом с таким жить? Никакой скорби о маленькой сестре он не ощутил, только потом уж поняв – почему. О том, что он-то уж никак не виноват и кричать на него как бы и не за что, он тоже не подумал, - частенько был виноват без очевидной причины.
- Что написал-то, почему? – тоже почти выкрикнул он.
- Ты-то чего орёшь? – столько в голосе матери было разного, что Гришка понял сразу – лучше бы он. – Саркома влагалища, вот какой диагноз.
Как будто он должен был знать, что такое саркома, - второй термин был ему знаком под другим названием, но ассоциативное восприятие, которым щедро наделили его высшие силы, легко справилось.
Отец налил и выпил ещё.
- А лечить? – для порядка спросил Гриша, зная по слышанным разговорам и кое-чему читанному, что саркома – это очень быстрая смертельная опухоль, которую не вылечивают.
Сестра копошилась в углу террасы с какой-то игрушкой, голова её была повязана платком в горошек по-бабушкински, и такая в никогда не мытые окна дачной терраски ломанулась темнота, что показалось – уже и не рассветёт.
Следующий день был выходным, и уходить с участка Гришке не полагалось, надо было «проводить время с родителями», ну, он и проводил, всегда стараясь привлекать к себе внимание по минимуму – получить очередное стыдное нравоучение от отца или задание какое-нибудь от матери он вовсе не стремился. Телевизор не включали, как будто уже пора было затягивать зеркала какой-либо тканью наглухо, чтобы она, как саван, как саван, покрывала ещё по странности живущих. Вспоминались обычаи древних народов: костёр, ладья, жёны, кони… То-сё. Григорий старательно сидел в своём сарайчике (места спать в доме, когда приезжал отец, ему не было), пытаясь не отсвечивать, хотя и свежих книжек не было. Развлечения на участке исключались по умолчанию, а и всехное молчание сильно давило не только на уши. Вроде и кузнечики не стрекотали? К середине дня стало жарко, мать с отцом и сестра выползли на участок, Гришке пришлось надевать на рожу приличное случаю предварительно скорбное выражение, не отягощать чтобы, но и соответствовать. Сестрёнка ползала в траве, собирая какую-то хрень, мать сидела на раскладном стульчике посреди полянки, с краю которой стоял летний душ, в котором освежался отец. Все помалкивали.
- Я за хлебом схожу? – спросил Григорий, надеясь бытовухой чуть развеять мрак.
- Может быть, всё-таки вылечат, бывает же, - отозвалась мать, обращаясь к отцу, - вот, помнишь, привозили в Москву мальчика из Семипалатинска с лейкемией…
- Нет, нет, я знаю: мы будем её хоронить, - вынырнул из полотенца, которым он обтирался после душа, отец.
Гришка прямо поразился – да как же так можно? Но осуждать отца, да ещё в такой момент – он и помыслить не мог. Ощутил только, как переколыхнулось непрозрачным покрывалом бесцветное от жары небо, как накалённый воздух будто провернулся вокруг полянки между старых вишнёвых деревьев с поспевающими ягодами и опять застыл, но другой своей стороной. Не догадался тогда Григорий, что отец, наверное, пытался обдурить судьбу, стараясь её, судьбу, убедить в своей лояльности, - вдруг расслабится, отвлечётся, шансик на удачу и сквозанёт шальняком…
Назавтра все трое – мать, отец и сестра – уехали в Москву: в отдельной, как хвастался своим не высоким, но довольно возвышенным положением даже в этой ситуации папенька, палате Морозовской больницы должно было состояться обследование. Небось в палате-то не обследуют, рассудительно подумал Гриша вслед отъезжающей отцовой служебной «Волге» (ГАЗ-22, 75 л.с., говно ломучее). Его самого отправили с формулировкой «на несколько дней» к тётке, благо ни ехать ему, ни везти его куда-нибудь нужды не было. Заперев терраску, он и отправился.
Конечно, конечно, никак своё ощущение не формулируя, Григорий, тем не менее, чувствовал свою неспешную ходьбу вниз, к озеру, и дальше, дальше, вверх, на ту сторону железной дороги, причём в этот раз перешёл её там, где всегда велели, у станционного шлагбаума, где по его мнению, как раз и было самое опасное место, как будто желая принести искупительную жертву, утонуть бы, что ли, - чувствовал как движение в сторону савана, уж больно тяжело становилось жить. А если… ну, понятно, если – вообще кошмар, - ожидать, что если… ну, если… на нём сосредоточится родительская любовь, он уже тогда никак не мог. Тогда пришлось бы жить с постоянным чувством вины, что… ну, не он… и понимать это в каждом слове, жесте и взгляде, на которые родители его были большие мастера, считая его ребёнком болезным и неудачным. Да и жалко их… Всех. Он тогда и впрямь был бы готов лишиться жизни, чтобы избежать ужаса для всех, - его уход был бы тоже горем, но пожизненным ужасом не стал бы, уж это он знал. Так, вроде траурной повязки на рукаве, он такие видел на фотографиях в газете, когда хоронили кого-то очень важного. Зелень по сторонам его пути казалась выцветшей, серой, да она и была такой, но теперь как бы уходила в чёрно-белое изображение, да ещё и нечёткое, как в старом телевизоре (50 оттенков серого, ухмыльнулся по ходу ГА). Нет, нет, Гришка не плакал, так как плакать стыдно вообще, а без видимой для окружающих причины – совсем недопустимо.
У тётки на даче его приняли подчёркнуто тепло, отчего стало ещё противнее.
- Как отец, мать? – спросил тёткин муж, явно имея в виду их вероятную убитость от событий.
- Нормально, чего… - отвякнулся Григорий и так исподлобья посмотрел на принимающую сторону, что более вопросов не последовало.
К исходу четвёртого дня, а они прошли как обычно, но не весело, какое уж тут веселье, Гришка устал от всего. Ему было просто тошно – уж скорее бы всё кончилось, думал он, всё равно как. Двоюродный брат, очевидно не горюя неизвестно о чём, да и вряд ли его посвящали в подробности, старательно участвовал в битье ногами по футбольному мячу, выстругивании новых рогаток (венгерка всё равно кончилась – до осени уж), лазаньи по старой берёзе и прочем, - тоже вроде сочувствовал. Всё это было, в общем… унизительно как-то, как и любая в отношении тебя благотворительность. Поэтому тёткино сообщение после разговора с кем-то по телефону, что, мол, можно возвращаться к себе на дачу, мальчишка воспринял с откровенным выдохом – дело шло к финалу. Ну, он и пошёл, поблагодарив, естественно.
Странно – он шёл вспять по тому же пути, что и четыре дня назад, но почему-то всего вокруг просто не замечал, ни того, что зелень приобрела нормальный вид и цвет, ни того, что воробьи ошалело склочничают за огрызок городской булки, ни того даже, что ветер сменился на южный и несёт в их края уютно-бархатное тепло вместо стылой вечерней прохлады падающего к сентябрю лета. Выйдя на берег озера, а тропинка шла здесь недалеко от воды, создавая при отсутствии народа некоторую укромность – поросший кустами пригорок укрывал, Григорий вдруг почувствовал себя живой принадлежностью не земного даже мира, а вселенского существования, в котором всё связано со всем и с ним тоже, и с ним, и с ним! Взрывом наполнил его восторг нового бытия, возрождённого из почти что укрытого саваном неотвратимого исчезновения. Будто со всех сторон объял его неслышный никому, и ему тоже неслышный, голос, вшептавший ему прямо в кровь – «ВСЁ ОБОЙДЁТСЯ». Григорий после этого шёл уже совершенно спокойно, напевая про «прекрасную маркизу». Обошлось, точно, думал он, - так обходится на любом пути здоровенная рытвина: небольшая загогулина, и ты снова идёшь ровно. Он сознательно, уже сознательно не размышлял о том, что никому, кроме Бога, не ведомым усилием… Эй, сказал Гришка самому себе, а ведь это и был – Бог! Больше никто не может почти уже произошедшее взять и отменить. Спасибо Тебе, Боже! – долго ещё твердил он про себя, а когда никто не видел – почти что вслух, шевеля губами, боясь, что кто-нибудь проникнет в тайну.
Калитку он открывал и заходил на участок вполне вальяжно.
- Ну? – только и спросил он у матери, не поздоровавшись.
- Всё обошлось, - ответила та, как будто она могла сказать что-то ещё!
- То есть? – спросил Гришка так, будто вопрос задавал его отец, когда подозревал какое-либо умаление своих заслуг и прерогатив. – Как это?
- Ну, собрали консилиум, трое профессоров, - отцовскими словами гордилась мать, - осмотрели, анализы взяли. Ну и сказали – дурак ваш врач, у ребёнка просто сильный диатез необычной локации. Так что всё нормально, таблетки подавать какое-то время, ну, там, крем…
- А врач-то, сука, что, действительно такой идиот, что ли?
- Ну откуда я знаю?
Открытое употребление бранного слова прошло незамеченным.
Больше никогда Григорий не ходил той самой дорогой, - честно сказать, просто боялся. Он просто старался идти, потому что с тех пор знал – направление всегда одно и тоже, в какую сторону ты ни шёл бы.
КОМУ НЕ СПИТСЯ В НОЧЬ ГЛУХУЮ
«Тому, кто в своём уме, я вряд ли бы снился».
Шляпник (Болванщик, Mad Hatter)
Л.Кэррол. «Алиса (везде)»
«Сумасшедший – это спящий, который бодрствует».
Э.Кант
В которой из двух подушек сны были, а в какой не было, разбираться совершенно не хотелось, прежде всего потому что попробуй он выяснить это хоть сколько-нибудь достоверно, ничего бы у него не получилось, так как спальные приспособления категорически не желали рассчитываться на «первый-второй». Это была привилегия и должностная обязанность денщиков генерала-дохлятины из «Швейка», а Григорий Андреевич в категорию дохлятины перешёл пока только процентов на тридцать. Ну – тридцать пять, точно не больше, - во всяком случае, уже вовсе не имея в виду ничего конкретного, доступных взору привлекательных дам он оценивал, да, только экстерьерно, но разумея их возможные потребительские свойства. Редко, редко его прикидки приводили к положительным выводам, - знания и опыт исключали избыточный оптимизм. Вот, кстати, случай, отлично показывающий, что и знания бывают лишние, не говоря уже про информацию как таковую. А уж сколько их, образованцев, громогласно и втихую пропихивающих якобы постулат о том, что не бывает их – лишних! Ха! – Григорий Андреевич опять поменял снова ставшую влажной, почти мокрой подушку. Года два назад лежал он в госпитале и не вот чтобы совсем собирался, но некоторым образом приуготовился помереть, - было, надо сказать, этакое вероятие. И лечившие его (добросовестно пытавшиеся лечить) доктора как-то припёрлись с опросным листом, - видать, искали заранее оправдания на случай возможного экзитуса, кто их знает. Среди вопросов был один, потрясавший своей как бы несвоевременностью, хотя – может, и наоборот, всё-таки Эрос – Танатос… Сколько у вас было половых партнёров – какому диссертанту была интересна такая подробность? Вместе с Григорием Андреевичем в госпитале обреталась и его жена, спала на диване в кабинетном помещении, смежном с палатой, - без помощи жены он бы не выкарабкался, сто процентов. Поглядев на жену, явно любопытствующую получить ответ на вопрос, волновавший её с молодых лет, ГА хмыкнул и, как он думал, выкрутился, сказав, что в пределах нормы. С тех пор супруга во благовремении напоминала ему, что норма, как известно из трудов специалистов (трудов – ха!), это около пятидесяти, - она, мол, всегда подозревала, только получить подтверждений не получалось!
Никак не желавшее окончательно отдаться Морфею сознание всё-таки туманилось горизонтальным положением тела, темнотой ночи, тишиной в доме и тремя таблетками валерьянки, - коньяку было решено не пить во избежание. Хотя, напав на испанский хересный бренди, «Кардинал Мендоса», скажем, Григорий был весьма склонен зачислить его в разряд седативных лекарственных препаратов. Подсознание тем временем царапалось вылезти из рассудочной клетки, будто благовоспитанный кот, дерущий дверь, желая справить нужду на травке, а не в пошлой миске с опилками. Или кто там выколупывается каждую ночь изнутри (из откуда?) вовнутрь живущего? Доступные для просмотра картины, сцены, постановки и сериалы, запоминавшиеся, которые получалось вспомнить, наводили на размышление о том, что, да, натурально, «небывалая комбинация бывших событий», но как тогда объяснить, что Григорию Андреевичу он сам способен был пригрезиться в качестве владельца и одновременно посетителя платного туалета на углу Лубянки и Кузнецкого моста, привечающего по необходимости младшего двоюродного брата, бесплатно, конечно. Дизайн кабинок, разных устройств и всякого другого разного был нигде и никогда не виденный. А вместо туалетной бумаги предлагалась аккуратно нарезанная «Правда», пожелтевшая от времени. Такого цвета были те газеты, которые бабушка показывала маленькому Грише, лет восемь – девять ему было, - не то от пятого, не то восьмого марта 53-го года, - Генералиссимус и всё сопутствующее. Врезалось в детское восприятие, что на последней странице был небольшой репортажик о первой игре сезона – «Торпедо» с кем-то, 0 : 0. «Обе команды плохо подготовились к новому сезону…» Тут лучший друг физкультурников помер, а они в футбол играют! Всё ещё не уснувшая часть Григория Андреевича удивлённо возмутилась – теперь такого не позволили бы…
Подушки мокли по той причине, что доверявший им свою голову был не совсем здоров, - уточнять желания не было, в пандемийные-то времена, - проснулся и ладно… COVIDом ГА уже переболел, хотя анализы вируса и не выявили, но тогда это дело было ещё не на потоке, - пневмония, мол, мужайся, Арджнуна… Вот и мнилась разная белибердистика желающему уснуть, но всё никак не засыпающему (усыпающему – сказали бы его заместители, которым не терпелось). Лестничные переходы казались такими, как в служебном здании, только поуже, и такими, как были в доме, где он ребёнком жил на Соломенной Сторожке, чуть пошире… Вот лифтовая шахта была точно старой – со здоровенной лязгающей дверью, закрытой, впрочем. Снизу, навстречу ему, стоящему на этажной площадке, поднялась группа хорошо знакомых ГА людей, никогда – ну вот никогда и всё! – не способная сойтись в реале, настолько они были разнослоевыми, и уж никогда с целью откровенного кобеляжа. А какой ещё могла быть цель, хотя бы и случайная, если в центре группки помещалась дама, да и не дама пока – вполне себе девушка, вызывавшая во время оно яркие ощущения даже у светофоров, не говоря уже о прохожих и проезжих? Что уж говорить о сослуживцах (ударение в этом слове может быть и на последнем слоге)!
Впереди всех на ступеньку, ближе к стене, скалился темноволосый тогда (когда?!) Игорь Петрович, одно время бывший формальным начальником Григория. Жена этого персонажа была очень красива в должное время, весьма хороша была и дочь, виденная ГА только на фотографии. Игорь Петрович, надо сказать, был жлоб. Их и вообще большинство, жлобов-то, и почему-то именно во сне это жлобство коллеги казалось особенно обидным. Так-то было наплевать двести двадцать два раза. Когда у дочери Игоря Петровича обнаружилось новообразование, тот прибежал и попросил, чтоб жена Григория, большое лично режущее светило в части онкогинекологии, всё устроила как надо. Организовали, конечно… Для порядку хоть бы с бутылкой зашёл, которая, естественно, не была бы принята, ещё чего – от своих! Лет десять спустя, когда Григорий Андреевич хотел заказать в IKEA несколько стеллажей для новой дачи, он обратился (на бегу, правда) к Игорю, дочь которого, по слухам, сделала большую карьеру в этой фирме. Один звонок чиновницы такого уровня из Швейцарии – понятно, да? Игорь Петрович немедленно и привычно стал наводить на плетень могучую тень в стиле «кто такой этот потерпевший?» Даже во сне ГА было очень противно, - одолел--таки сон-то… Но спал он пока неглубоко, что и вообще случалось не часто, а очень редко; такое устройство головы и прочего организма.
Поэтому, наверное, ему никогда не снились чёрно-белые сны, он вообще не представлял себе, как это сон может быть не в цвете; нередко он испытывал и неоспоримые тактильные ощущения: например, брызги жидкой вонючей грязи на своём лице, когда убегал по дощатому хлюпавшему настилу из гиблого барака в каком-то лагере или когда в раскопе неглубокого фундамента жёниной дачки в Мамонтовке натыкался на осклизлые кости человек десяти и с ужасом понимал, что всё это неизбежно повесят на него – вот она, печатка-то одного из опознанных – у него на безымянном! Фу-ух! Тут не только подушка промокнет!
Чуть ближе к стене и ступенькой ниже стояла, нагло улыбаясь ему – ЕМУ! – та самая… Ну, коротко говоря, это приключение на границе старости не сказать чтобы покалечило Григория, но ободрало в кровь. Какая-то фиолетово-сиреневая накидка, очень элегантно, с кожаными оторочками и простроченными аппликациями заставила ГА (во сне-то!) вспомнить про цветовой тест Люшера (согласно которому такое цветовое предпочтение – признак сексуального напряжения, откуда оно у него теперь-то?) и подумать, что и теперь ещё не вполне он свободен от ничем не объяснимого воздействия на него этой женщины. Она не была ни слишком красива, ни статуарно фигуриста, ни умна в должной мере, ни добра, как хочется всякому, а вот поди ж ты!
Почему, к примеру, сегодня, да-да – сегодня, в бессонную от болей в раздраконенной пятке и с этим связанных вполне обоснованных страхов ночь снилось ему весьма отчётливо, что его в паре с какой-то другой (!) балериной в приличной времени века машине (ЗИС-110?) и их, его – тоже, начальником везут в Кремль, опаздывая на какой-то концерт. ГА во сне пялился на свои мужские волосатые ноги, торчавшие из пачки, и пытался сообразить, насколько похабно он будет выглядеть в адажио. У Боровицких ворот его товарка скаканула из двери авто и помчалась на пуантах в направлении БКД. Да, накануне он читал статейку про Лепешинскую – Сталин и другие, но чтобы так вот это воплотилось? Нет, как раз-таки НЕ воплотилось, а приснилось – какого рожна? Потом он узрел (ощутил? осознал? подосознал?) себя как бы на службе, в малопонятных помещениях, там готовилось какое-то мероприятие, и надо было побыстрее всех разогнать, чтобы репетировать, что ли. Одна сотрудница, неузнанная, но с очень глубоким – до пояса – вырезом блузки и крайне небольшой грудью, явно желала задержаться, сказав ему вполголоса – а кто мне обещал? Тут же увиделось ему, как сухонький Василий Фёдорович, окружённый несколькими кем-то, заканчивает прослушивать намётки некоей мелодии, и ГА вопросил – это что? Песня Наполеона, был ему ответ. Песня Наполеона – это марш, победно утвердил он. Вот с какого перепугу?
А в том сне – на лестнице – ещё чуть ниже, как бы опираясь на некие другие неразличаемые фигуры, приветливо скалился довольно крупнофигурный Олег, и грубое с мутными глазами лицо его, и большие некрасивые зубы – всё это звучало нотами реванша, захвата и глумления. (Да ведь она с ним нипочём не стала бы возжаться! Чего ж он?) Олег этот к тому времени уж лет пятнадцать как слинял в совершенно другую сферу жизни по причине откровенного сумасшествия. Куда деваться – всякое бывает… Шизофренировал тот постепенно – не вдруг, вызывая поначалу смех своими причудами, а потом уже – опасения, - мания величия + мания преследования + постоянное желание спасать Россию + маловатые культурка и разумение = возможные тяжёлые последствия и для него самого, и для пересекающихся. Григорию Андреевичу стоило определённого труда выпереть его из конторы: вторая рабочая группа инвалидности по шизофрении – по закону хрен уволишь. Он ведь как – после очередного обострения курс таблеточек пропьёт на долгом больничном, и опять – здравствуйте! И опять, опять на глазах буквально начинает соскальзывать в какие-то свои представления (испуги? фантазии? бред задрёмывающего сознания?), дичая злобно и угрожающе. Так во сне кто-то копошится за твоей дверью, а ты приник и боишься дышать даже, - вдруг обойдётся?
Точно, точно – как во сне! Не так ли во сне бываешь так жесток, что и подумать невозможно! А во сне – спокойно втыкаешь ножик в живот близкому родственнику или обнаруживаешь, что некую девицу прибил и закопал вроде как ты, а ведь не ты, но её погибель тебя не интересует, а вот то, что посадят именно тебя – вот этого не хотелось бы!
Между прочим с этим как раз Олегом всё завершилось (большего ГА просто не знал) очень даже плохо. Так-то он, говорят, работал в каком-то мегамолле на северной окраине Москвы, уж кто его знает кем, после того, как врачи ему запретили профессионально спасать Родину. (И чего он дался ГА?) Поскольку Олег был прилично повёрнут на дурно (а как ещё-то в его состоянии) понимаемом патриотизме, он и будучи упоенным галоперидолом и его конформными аналогами не переставал возлюблять Родину всеми ему доступными способами. «Нет препятствий патриотам!» - так утверждали милиционеры-двойняшки в фильме «ДМБ», - содержательно и стилистически не хуже «Швейка», материал разве пожиже. Вот он, Олег, и отправился в Ростов Великий с целью осмотра местных достопримечательностей. Интересно, сколько на тот момент было в нём собственно Олега, а сколько – галоперидола или чего там. Ведь по сути это именно тот случай – мерцательно-дремлющее сознание-подсознание обладает свободой физических действий, который обозначил старинушка Иммануил. Григорий Андреевич недостаточно хорошо знал теории доктора Фрейда, поэтому употреблял практически только один из основных посылов – насчёт прямой зависимости психологии (и снов) пациента с проявлениями или непроявлениями либидо, с его наличием, а также с отсутствием.
Вот почему в сегодняшней правой подушке он долго смотрел, как со своим бывшим замом-мерзавцем пытался выбраться с какой-то дальней окраины и надо-то ему было в некое Введенское (!?), и всё он вопрошал у разных прохожих, где поймать такси, ведь он опаздывает! В итоге он оказывается, пройдя через ветхую арку (!?), в заброшенной подворотне, посреди который сидит, подогнув под себя одну ногу, юный кавказско-таджикского вида бандюган. ГА двинул было задним ходом, не получив ответа на вопрос про такси, а гадский ферт достал из-под себя чуть не кремневый пистоль и стрельнул в него – в руку попал, загадив её копотью, но не пробив. Григорий выхватил из кармана маленький револьверчик, навёл на гадёныша и нажал на курок. Не заряжено!? И тут же он ощутил себя в небольшом кабинетике, причём в открытую дверь – близко – видна стоящая в кабинетике напротив одна из его сотрудниц (никогда ничего такого) в блузке, прикрывающей выдающуюся часть её торса, и кружевных трусах на довольно-таки мощных бёдрах, совсем ей не присущих. Параллельно его домогается выгнанная им секретарша, однако до дела не доходит. Григорий Андреевич давно уже сообразил, что часто видит во сне обстановку и персонажей читаемых им во множестве книжек, но вроде это никак не подходит под определение «бывшие события», хотя бы и в сочетаниях действительно небывалых? Про фантастические трущобы и бандитов он читал накануне, а бабы? Может быть (а похоже!), и читая, он заселяет себе в подкорку (или куда там?) разномерзостных персонажей и персонажих, которые потом в буквальном смысле этого слова морочат ему голову?
Так вот, в своё время ему сообщили, что звонила жена Олега, ранее обвинённая тем в злостной попытке шпионажа – якобы она ему всадила жучок в ключной брелок. Звонила с призывом вмешаться и оказать содействие Олегу, который ухитрился, осматривая Ростовский кремль, сбросить со стены (!) корреспондентку ВГТРК. Следила, видать!
Вот с чего он появился во сне, ублюдок с каменным рылом? Ведь все эти люди давным-давно никак, от слова всегда, Григория не интересовали, включая ту самую – мало ли, - ну и что?
Девица Ленорман и Мартын Задека в сферу интересов ГА не входили, поэтому он всегда смеялся над фрейдистскими трактовками, - другие он представлял себе только по языческо-православной традиции: воскресный сон до обеда, дерьмо – это прибыль и всякое такое же. Понедельник – сон-бездельник, мясо – к болезни, похороны - к счастью, деньги – к неприятностям… Почему снятся ничего не значащие люди, да ещё в таком сочетании?
Вообще-то папаша Фрейд говаривал, что иногда снящаяся сигара – это только сигара. Интересно, снились ли сигары Монике Левински или самому Биллу-саксофонисту? Какая же связь между угасающим либидо и всеми этими людьми? Найти ответ было трудно – во сне-то, не найти было гораздо легче, но менее интересно. Редко интерес во сне бывает активным, наоборот – почти всегда сон пользуется тобой, так очумелый режиссёр заставляет актёра совершать совершенно чёрт знает что.
В левой подушке оказалось вообще что-то такое трудно определяемое как жанр. Ему с женой надо было пересидеть (пережить? пожить? отлежаться на дне?), и они по наводке прибывают в некую квартиру комнат эдак из пяти, совершенно сталинского формата – стены, окна, потолки, частью роскошно обставленную, частью – запущенную хуже пэтэушного общежития в провинции. Блуждания по квартире, собака, вроде боксёра, но не чистопородного. Дом, где квартира эта, - чуть ли не на Тверской, но окна обратной (?) части помещения выходят чуть ли не в поле, хотя похоже и на железнодорожную насыпь, да-да, и поезд идёт! Выясняется, что квартира вроде как принадлежит семье той женщины, что пыталась (почти успешно) увести ГА от жены в молодости (относительной). Вот как он мог сюда попасть? Нет, конечно, в жизни бывает всякое, ну так то в жизни! Тут же оказывается некто из этой самой семьи, сильно похожий на автодилера, пару недель назад продававшего Григорию машину. Он же оказывается мужичком, которого Григорий Андреевич, давно уже, попробовал назначить начальником своего секретариата, но вскорости за неуёмное пьянство с блядями из ближайшей булочной (и местными – тоже) выгнал в простые дежурные идиоты. Жена играет во всём этом роль не активную, но важную – вдруг ей станет известно о принадлежности этой квартиры, так что она себе будет думать? Думать – ладно, а вот канифолить мозги… Как с теми партнёрами, - тьфу-фу-фу! – партнёршами! Почему, кстати, так не говорят – из официозных унисексных соображений? Или это специально такой коварный вопрос – сколько у вас было партнёров, чтобы потом заявить, что сам признался в разврате? Тогда пускай у баб про партнёрш спрашивают! Где, в конце концов, гендерное равноправие?! В заключительной части этого сношедевра ГА обнаруживает ранее недоступную часть квартиры, но загаженную так лет за пятьдесят. Он не уходит, зажав нос, не-ет, он берёт щётку и начинает драить унитаз, слой за слоем снимая ржавчину и прочие наслоения. Не так ли и во сне обдираются слои памяти, восприятия и ощущений, пролетая мимо внутреннего, заглазного, заумного экрана? И кто до чего пытается докопаться? Мышка ведь, как известно, рыла-рыла и дорыла до кошки. Кстати, до попадания в это странное жилище, Григорию показали картину его в спящем состоянии обделывания с россыпью жёлто-зеленоватых крупных брызог по простыни и окрест. Вах, позор на седины! Если бы только позор… Хорошо хоть во сне… Впрочем – к деньгам!
Вот тут-то и произошло озарение, по-другому не скажешь. Григорий Андреевич наконец осознал, почему глубоко, глубже не бывает, был прав доктор Зигмунд Шломо Фройд, напрямую увязывавший, несмотря на все переносы и контрпереносы, либидо и высшую психическую деятельность. ГА понял, почему он видит во сне всех этих людей в самых разнообразных ситуациях и сочетаниях. Жаль, что этого не знал сам автор методики психоанализа! Он ведь почему этого не знал, а только глубоко, аж до гланд, интуитивно чувствовал? Потому что не знал русской речи, которая в таинстве своём даёт ответы на мно-о-огие вопросы, даже и на незадаваемые. Понял Григорий, что все эти, и те, люди являлись ему во сне потому просто-напросто, что он их всех ебать хотел! Правда, совсем немногих в истинном смысле этого слова…
Спи спокойно, дорогой товарищ!
СОСЕДИ
(ИДЕ СОС?)
«Чем выше забор, тем лучше сосед».
Мудрость
«Если сосед вырыл тебе яму,
используй её как выгребную».
Автор
Толковать христианские заповеди для непонятливых Григорий Андреевич полагал бы возможным на иллюстративном материале, который практически у каждого человека есть в изобилии. Как обстоит дело с проблемой соседства у богов, он не знал (по слухам с Олимпа и подобных локаций – не очень) и не торопился приблизиться к источнику сокровенного знания, - это всегда успеется. Ну, например: возлюби, мол, ближнего, как себя самого. Казалось бы – чего проще: возлюбляй да возлюбляй, однако эти самые ближние – через стенку или перекрытие – тебя самого что-то такое не возлюбляют. Нет, если, положим, соседка молода и хороша собой, тогда можно и через перекрытие. Перекроешь, бывало… Ладно. Далее: подставь, мол, другую щёку, если по одной уже получил. Это самое нетрудное и от тебя самого не зависит, - количество вредных привычек и повадок у соседей с годами только растёт и никогда не сокращается, в лучшем случае одни меняются другими, и соседи, и привычки, ещё более нестерпимыми. А терпишь… а потом не стерпишь… Ну, или, там, не возжелай жены ближнего своего… А, это уже было – про перекрытие-то, - с жёнами соседскими вообще вязаться (в обоих смыслах этого слова) довольно опасно, лучше не с жёнами; мало ли не жён? Ещё, кстати, опасней. Ну, или, там… Что ещё… Да чего говорить! Соседи и христианские заповеди - они ещё более несовместимы, чем пресловутые гений и злодейство, куда там, чем коньяк и солёные огурцы, чем каша манная и бифштекс, чем Ксения Собчак и красивые женщины. Соседи – это божья милость: они даны нам, чтобы мы привыкали к тем условиям, которые будут в аду. Как говаривал Булгаковский Шарик, «повар бывает разный», - так вот, насчёт соседей – то же самое. Бывает, редкость, натурально, но бывает – и люди-то приличные, и дети нешумные, а старшая дочка – в ограниченном, слава Богу, но доступе. Исключения, они, как известно… Тут по товарищу Сталину: «Возможно ли это? Конечно, возможно, раз не исключено».
Семья Григорьевых родителей вряд ли могла быть причислена к числу этих самых исключений. Нет, они все предпочитали добрососедствовать, но грехи по части шума или, к примеру, водичкой проверить проницаемость системы пол-потолок – это запросто. Хотя и самим доставалось. В раннем детстве, квартира на Соломенной Сторожке, с удовольствием вспоминал ГА, была у него соседка Танька Панкова, на год его старше, что ли. Какие там были другие соседи – взрослые, он по малолетству не интересовался, а эта девчонка охотно играла в доктора под круглым столом с опущенной до пола скатертью; во всяком случае, уколы пальцем в попку, сначала в трикотажных колготах, а потом и без оных, переносила стоически, а потом они переехали, и отношения с чудесной пациенткой не развились до более подробной пальпации. Вот, кстати, насчёт уколов: какого рожна в современной речи укоренилось выражение «поставить укол»?! «Поставить прививку»?! Сделать, сделать – и никак иначе, мерзавцы быдляческие!
Стиральная машинКа, так вас всех растак двадцать четыре раза сквозь Чубайсову Дуню навылет?! МашинА, машинА стиральная! Почему это, кстати говоря, у соседей они всегда работают, как горнопроходческий комбайн производства Малаховского экспериментального завода в противоатомном исполнении?
В новом доме этажей было четырнадцать, а квартир на одном – пять: четыре трёшки и одна однушка. Поганые большевики были правы со своей зверской точки зрения: что бараки, что коммуналки, что многоквартирные дома – разница невелика, разве что слышимость разная (всё равно достаточная) и сортиров побольше, а так – насладитесь социалистическим общежитием! Бога гневить нечего – дом был хороший, дурацкий, но хороший, - больше таких не строили. А соседи – так это только очень богатые люди, и то с недавних только пор, могут их либо выбирать, либо уж совсем без них обходиться.
Однушку населяла бывшая директорша одной из ближних школ Мария Борисовна Крол, довольно строгая, но таки спокойная тётко-бабушка. По левую руку от входа в квартиру Григорьевых родителей было жилище так никогда и не познанного Гришкой семейства: родители и двое детей. Парень был его ровесником, а дочка на пару лет моложе и очень в юности хорошенькая. Какая-то в них была грузинская, что ли, примесь, но люди были достойные, в общем, с приличным доходом, что было ясно из полного отсутствия контактов не только со старшими, но и с Гришкой – социум при большевизанах слоился не как при царе, а много тоньше и многозначительнее, в том числе по причине компактности и совместности проживания в силу разных обстоятельств приласканных властью. Обласканные и ласкавшие жили в других местах.
Напротив, через неплохой холл, было ещё две квартиры. Одну из них с дочерью и вроде кем-то ещё поначалу, не помнил уже ГА, занимала знатная в прошлом партизанка (?) по фамилии Латушкина, инвалид – без обеих ног. Случаи, когда она на двух протезах появлялась где-либо, были сенсацией. Дочь её Танька, к счастью, была лет на десять старше Григория, не то «история могла пойти и не Верхнечегемской дорогой». Она была хороша, весьма богемна по понятиям той поры, превосходно, как тогда говорили, владея «кием и лузой», лузой – особенно. У этого семейства была интересная особенность, предвосхищавшая, вероятно, эпоху мегамоллов, фудкортов и доставки еды на дом, - по советским магазинам ходили они очень редко, поскольку Анна Павловна (вот – вспомнил) и не могла, а Таньке было не до того. В привозившихся номенклатурной ветеранше пайках не всё же было. Раздавался звонок в дверь, и на пороге проявлялась вместе с богемной туманной дымкой и запахом дорогих духов Танька Латушкина.
- Добрый день, - произносила она по возможности проникновенно, - вы уж простите, пожалуйста, что беспокоим…
- Добрый, а что такое?
- Вы понимаете, тут такое дело: собрались печь пироги, посмотрели – а муки-то нет! Одолжите пакетик, а?
- Конечно, ради Бога!
Пакетик (два кило) одалживался.
Через полчаса:
- Ой, это опять я. А молока пары бутылок не будет у вас?
- Пожалуйста, пожалуйста, Таня.
Через двадцать минут:
- Так неудобно вас беспокоить, но…
- Да ничего страшного.
- Нам нужны ещё два яйца и дрожжей грамм сто, можно, а?
За начинкой обычно не приходили.
Всё это происходило с умиляющей даже регулярной бессовестностью, но юмор превозмогал, - Анне Павловне сочувствовали, а Танька покоряла блядской непосредственностью.
Левый фас, северный, содержал семейство Гершовых, - Григорий в детстве и не заморачивался, лет до пятнадцати, по поводу нацпринадлежности. Он, в общем, придерживался позиции Есенина, который жаловался: «Чего они – антисемит, антисемит… Да у меня дети – евреи!», хотя смотрел на всё это дело здраво и пристально, иногда чересчур, особо когда широко. Три поколения их там было, и с младшим – Алеком, лет на восемь старше Гришки, он как-то даже приятельствовал, насколько это было возможно по возрасту. Алек давал ему читать книжки, сильно далёкие от школьной программы, которую Григорий презирал. Одну из них – «Дипломат» Олдриджа – он случайно зажилил, и она доплыла через полвека до его дачной библиотеки. Старый Матвей Харитонович, который по паспорту был Маркус Пинхасович, его жена и Алековы родители – пятеро, стало быть. Родители потом отвалили, бабушка померла, Алек женился, но в целом популяция поддерживалась, - и совсем нормальные были бы люди, если бы не считали всех соседей существами чужой породы, и не по крови, нет. «Если интеллигентность выходит из-под контроля, она превращает человека в чудовище», по мнению Алоиза Шикльгрубера, большого людоведа. В условиях общежития интеллектуальное превосходство выражается в снисходительной презрительности, да и гетто из генов плохо вытравляется. Как-то раз после гулянки у родителей Григория, гости уже отчаливали, отцов приятель Сидоров, обладавший слухом и голосом, выйдя в междуквартирное пространство, возопил: «Сигарета, сигарета, ты одна не изменяешь!» И далее по тексту. Справедливо разгневанный Матвей Харитонович, время-то было позднее, распахнул дверь квартиры и возгласил: «Прекратите безобразие немедленно! Ишь ты, оперист какой!» От возмущения он перешёл на родной язык: «Бикицер, шикер! А лох тебе ин кон! А гой а хазар!» У Григория была хорошая память, а доступ к носителям старых традиций в школе сильно сократил симпатию к старику Гершову. Это были мелочи.
Место, где выстроили их дом, тогда ещё не имело ни малейшего признака престижности – ну, центр, но и всё, - не Алексея Толстого, не Тверская, не Александра Невского. Левый край Замоскворечья, если смотреть с Балчуга. Всё вокруг было серое, коцаное какое-то, словно две войны и несколько революций сыпали и сыпали прахом винно и невинно убиенных с небес в ожидании Новых Времён, а не дождавшись, и прибираться никто не стал. Заводы мелкие, старые доходные дома, превращённые в коммуналки, а и бараки ещё не все снесли к тому времени. Те, кто их населял, тоже были соседи в известном смысле, и жители нового дома никакой соседской приязнью этих людей не пользовались. По большому счёту была там сплошная быдлота, но это бы ещё ничего, обнищавшие приличные в прошлом люди – не самое страшное, но населявшие эти края потомственные пролетарии – вот это было да! Инерция восприятия заставляла этих людей считать себя солью земли и венцом человеческого развития, не в таких, понятно, терминах, а просто – «мы хозяева!» Хозяева, да, так и не научившиеся ничему – ни работать, ни думать, ни хозяйствовать. Знал бы Гришка, что ему ещё долго придётся с такими людьми общаться, мало общаться – работать укротителем и пастухом, тащить и тащить десятки, потом сотни и так далее заготовок по пути к минимальному хотя бы самоосознанию, а это дело сложное, зачастую и противное, но – «надо, Федя, надо!» «Сосед же», как говорила барышня-крестьянка Лизонька, не чужие, чай. А так, если посмотреть, думал Григорий Андреевич, все, кто под небом, - соседи, кто поближе, кто подальше. Братья и сёстры – это он не верил, а соседи – тут даже формально не подкопаешься.
Всех соседей по жилью ГА делил по пространственно-геометрическому признаку: застенкеры, высоседи и нисоседи. Про дачных жителей разговор особый, там со всех сторон зазаборы. В доме по улице Бахрушина выше них жила ого-го какая семья – папаша был некий чин, а мать семейства служила кем-то в западногерманском посольстве и ездила на предоставленном ей настоящем «мерседесе», чудо какая была машина болотного цвета. Сынок их Ванька был классический рыжий хулиган, а подраставшая дочка Марика явно должна была по подрощенности отлично выглядеть в кожаной обтяжке, мясистенькая. Овчарка Джага был ей в пару – хальт, ире папире! Окрестные кобели по незнанию исторических реалий и немецкого «папире» принимали за «пипире» и сходу расслабляли сфинктеры.
Ниже тихонечко-тихонечко «изрядно прозябали» Шнеерсоны. И никто им не мешал в сладостном прозябании окромя соседей сверху. Тут и неоднократно разбивавшиеся аквариумы и просто так упущенная из кухонного крана вода, и поддатые пляски, игры разные с мячом и без мяча. Как-то всё утрясалось – по-соседски.
Мечеть в ближней окрестности была, на Большой Татарской, а вот синагоги не было, хотя демографический срез и подталкивал. Чуть ли не прямо под окном Гришкиной комнаты прочнее прочного стоял на углу Новокузнецкой и Вишняковского (б. Кузнецкий, Лужниковский) храм Св. Николая Мирликийского в Кузнецах, - одного из очень-очень немногих, никогда не закрывавших свои двери даже при скотской власти. Не замечательно разве, что первое богослужебное «многолетие» Сталину прозвучало именно в этом храме, а возгласил его 4.11.41 протодиакон отец Иаков (Алексей Семёнович) Абакумов, родной брат Виктора Абакумова, тогда руководителя СМЕРШа. Так что не только Василевский мог бы быть скомпрометирован отцом-священником… Всякое бывало – соседи же…
Татары вокруг имелись, конечно, но так – незаметно. До середины пятидесятых в этом районе в ходу была дразнилка – «киль манда, куташин пашин, за копеечку попляшем», - и ножик можно было спрохватить за неё, - тоже рассосалось, как серый туман у Водоотводного канала ко второй половине дня в середине ноября оттепелью…
И ведь всё это действительно было, а не прибредилось Григорию в одну из репетиций подготовки к последнему параду, - это было, лучше ли, хуже ли, но эта жизнь оказалась несравнимой с той, которую пришлось вести, когда этой жизни (Замоскворечье, тёплые переулки, привычные соседи, знакомые лица, благовест под окном на Пасху) его лишили. Нет, уход из гнезда – это норма, но не из такого разорённого, во-первых, и не таким пинком, во-вторых и всех последующих.
Он, Григорий, полагавший себя частью большой семьи, важной частью семьи меньшей, открыл своё соседское в этом антураже положение. Ну, а кто же любит соседа, занимающего жилплощадь, которая очень бы пригодилась и не ему? Ну что ж – «Гнилая жопа и пряником дрищет», как утверждал архимандрит Павел (Груздев), - пряником в этой ситуации Гришка полагал себя. С той поры бывшую свою семью он стал воспринимать как бывших же соседей по коммуналке (видел, посещал, не чудо какое), - соседей ведь тоже можно любить, но – как соседей. Тем паче – бывших. Сосед, он ведь что – удовольствий, жизненных облегчений и вспомоществований, короче – радостей, он приносит мало, куда как мало, а вот помех от него, раздражений и всяческого прочего – навалом. Тут уж точно надо быть истинным христианином. Катакомбным, прости, Господи!, иначе от соседей не скроешься! Сосед – он ведь помеха просто по факту своего существования.
Женившись, Григорий вынужден был переехать к жене – стандартная двушка в хрущёвке – и не сразу, но к началу свободного оборота жилплощади обнаружил, в какой глубокой дупе он с этой квартирой оказался, спасибо ей за все долгие годы приюта от родителей и прочих родственников (бывших соседей) с обеих сторон. Встать в очередь на квартиру с их двенадцатью метрами на человека (плюс дочь) нечего было и думать, а денег у него, чтобы начать хотя бы думать о покупке приличного жилья тогда просто не было, и появились они нескоро. Тогда-то Гришка и понял, с какого перепугу возникали в нём невнятная тревога и даже некоторый страх, когда он в бывшем своём (ха!) районе шёл мимо редких там пятиэтажек, думая – и тут люди живут… Вот Бог и покарал за высокомерие, на полный четвертак, однако. И район-то оказался, прежде воспринимаемый Григорием только в качестве анекдотического по надобности присловья, – Зюзино! Вах! Все (ВСЕ!) его школьные/институтские приятели/приятельницы были устроены (не жили) лучше, чем он. Он корил за это только себя. И себя же чувствовал виноватым перед семьёй. Своей, не соседской.
Место новой жизни было (и потеперь остаётся) серьёзно пролетарским, а не как представительные органы власти прямоходящих животных – там рачьи и собачьи депутаты были говорящей мебелью, и то далеко не все, а тут морлоки жили, насколько им было позволено и как получалось. Позволено было считай что всё, а получалось, как и всё у них получалось – жиденько. Твёрдыми были по преимуществу отходы, но не очень и много, так как крестьянско-пролетарско-мещанская бережливость заставляла складировать впрок все, абсолютно все обглодки – банки, бутылки, пакеты и пакетики и всё такое. Но тут больше вина того самого уклада, за который все (почти все) эти люди радели и ратовали; добротная нищета являлась одобренной нормой. Пил там народ круто, как и везде при власти бандитов, плюс ещё столько же. Ничего нового Григорий в этом не видел, но концентрация природных придурков удручала. А кроме – неизбежное прямое ощущение не наличия даже, а присутствия людей, бывших ими только номинально. Народ, любой, en masse, он вообще такой везде, чего уж тут. Соседи были везде – сверху, снизу, сбоку, со всех сторон.
Сверху жила бабка с наглым сучарой сыном, а потом и одна, так она мало того что сочилась проливаемой водой во все потолки, но и обладала роскошной привычкой вытряхивать свои коврики прямо с балкона, - сушить бельё было невозможно. Ещё она включала телевизор на полную катушку ровно в момент начала трансляции, так что минимум два раза в день величественный гимн держал Григория в тонусе. Соседом снизу был уже отсидевший шизоид, жена которого была похожа на мышку, выросшую в мартышку. После он взял к себе жить окончательно свихнувшегося папашу, который периодически запирался, баррикадировался и сутками, пока не приезжали из дурки, вопивший, что его режут-убивают. Шизоид Юрка не употреблял алкоголь, мотивируя это тем, что как только выпьет, руки тянутся к топору. К «дубине народной войны», надо полагать. Зато он пил чефир, двухлитровая пластиковая ёмкость которого всегда была у него в каждом из гремящих одров, которые считал автомобилями и часто менял. Ставил он их прямо под окнами, на газон, а уж когда заводил… Песня. «Эх, полным-полна коробочка», короче. Вот, кстати: так выходит, что шарахнул таки коробейник Катю за полушалок? Или он был офеня? Но – поладили ведь… Забавно, да – «Катя бережно торгуется, всё боится передать»? То есть просто дать она не боялась, главное чтоб не пере…
А уж как эти существа говорили (говорят)! Как, собственно, и везде. Именно здесь, в Зюзино, Григорий, будучи лингвистом по образованию, подошёл к осмыслению этимологии слова «сосед». Ведь на всех славянских языках практически одинаково – от «сидеть вместе», - точно, сидели ох и многие, хотя не обязательно вместе. А корень понимания он обнаружил в древневерхненемецком, там «сосед» - «nahgibur» или «nachbure» с умлаутом. Вот! Нах – главная часть слова сосед. С этим словом дурных пролетариев повели на слом власти, этим словом они любили свою власть всё время её существования, с этим же словом они и её угрохали. Ну а уж потом-то – и вовсе понятно, когда они сами себя поставили в причитающуюся им позицию, - нах! – и объектно, и субъектно, и вообще. Слава народу! Нах!
Те, кто к нам залётывает из неизвестного и вряд ли прекрасного далёка или из океанских глубин, или хрен же их знает, откуда они залётывают, - это ведь соседи тоже. Чем они от нас отделены? Не стенкой – точно. Неизмеримо тонкой «плёнкой поверхностного натяжения»? Квантом времени? Личной фантазией каждого? Галактик-то во Вселенной – как икринок в банке, плоской, сине-серебристого цвета, или трёхлитровой стеклянной, в которой привозили Григорию Андреевичу свой товар астраханские браконьеры… А во сне – не к соседям ли мы отправляемся, где вроде всё происходит, как в жизни, - так да не так, как будто ты не у себя дома, а в соседской квартире, и вести себя надо по-ихнему, а там – своя жизнь, другая, в который ты не более чем сосед, зашедший на время. А может, наоборот? Это там ты дома, а сюда заглянул по-соседски, а потом переедешь, всё и забудется? Куда переедешь? Всё туда же… От загробного-то мира, подумаешь, преграда – всего-то Стикс. А рыба в нём водится? Тоже – соседи там, только невыездные. Очень ГА нравились две грудастенькие души, перевозимые через эту тихую речку, как их изобразил его favorite artist Маковский Константин Егорович. А на втором плане, буквально в тылу одной из этих душ, глаза некоего деда распахнуты не ужасом, а каким-то страждущим любопытством, - это, видать, от напряжённых духовных поисков, потому что нагой натуры он «богато бачил». Чего такого он там увидал? К будущим соседям, что ли, приглядывается и заранее восторгается? Хотя чего такого он мог ТАМ увидеть, чего ему не показали в жизни физического тела на расейских просторах? Вот с чего, вот Рубенсу бы писать Страшный Суд и прочим Босхам! А может, и просидел дедок тихенько на завалинке все свои духовные практики? В одурелости от самосаду моршанского чего только не пригрезится, - ни один непотребный гриб мексиканский так сознание не расширит, как первач картофельный с отливом сизеватым на стенке мутного гранёного стакана. Может… Однако больше похоже на то, что пялится дед на муки соседские и соображает: «А до чьей жопи это касается? До моей жопи это касается», как пастух в несуразной книжке Ардова «Всё к лучшему»; тоже ведь сосед – Ардов, с Ордынки. О ком сначала распространялся, а потом печаловался отец Михаил – о соседях, по Замоскворечью, по Москве, по миру Божьему в итоге. Бывают люди такие – всё никак угадать не могут: то с литературой, то со священноначалием, то с Церковью Зарубежной, то с возвратом из Женевы, то с наследниками жилплощади и опекунами… А он был забавен в крошечной церквушке на Головинском кладбище, сделанной из ритуального зальчика. Вот уж где соседство широчайшее, тесное да глубокое!
Всё в этой жизни кончается (ключевое слово – этой), завершились и соседи Григория по Зюзину, - он просто опять переехал. В новом обиталище от нисоседей не доносилось ни звука, они отыграются потом – запахами от среднеазиатских съёмщиков (те ещё были гурмандисты) и последующими неизбежными ремонтами, - аромат бешбармака соскребается со стен с большим трудом. А вот высоседи поначалу развлекали характерным скрипом койки, и Григорий возмущался его непродолжительностью, посильно сочувствуя принимающей стороне. Мамаша бедной чувырлы была учительницей музыки, но та (музыка), видать, уж так ей опротивела, что её было и не слыхать. В положенные сроки мучения дерева (кровати, а не мудемуазели недотронутой) сменились воплями младенца, зато не хуже Фагота растворился в пространстве наверный папаша. Чуть погодя киндер не то чтобы пошёл, но – побежал! И так он молотил босыми пятками по ничем не укрытым полам, после к этому добавились и прыжки – и с места, и с мебелей, а вкупе с увеличением веса дебильца – ух! Пришлось ГА вступать в контакт, совершенно ни к чему положительному не приведший, а в его телефонном списке добавилась «Катясос», где сомнительная часть вербальной конструкции означала только соседку. Пацанчик рос, начал (и продолжил) долбачить дверями, нарочно с грохотом валить стулья… И так далее. Словом – ничего необыкновенного. Высочайше утверждённый соседский стандарт, одним словом… Ну, двумя-тремя.
Это что касается так называемой жизни в городе. Но была ещё и загородная.
Предпредпоследнюю дачу ГА спалили как раз те самые соседи, которым сдавал свою часть дома сосед-совладелец. Кого, Господи, там только не было: и торгующие вениками узбеки, и молдаванки с рынка, и курсант военного училища со шмарой, и строительные рабочие – хохлы, кидавшиеся друг в друга утюгами, и азербайджанцы-бандюки, разливавшие в бутылки дикую бурду с этикетками «Лезгинка», «Праздничный», и так далее. «Владыка омрачился» и купил участок в подходящем по всем параметрам товарИществе. Лес, вода, дорога… Наивный, он думал, что за пятьдесят лет существования этого поселения первоначальный его контингент разбавился, ассимилировался, мимикрировал, короче – стал не таким, как при основании. Надпись на въездной арке «Сады ЗИЛ» врезалась в его сознание, как татуировки в шкуру зека. Соседи-пролетарии в городе, как обнаружилось, это был только запах от готовки основного блюда. Большей мрази представить невозможно. Каждый из них бдительнейшим образом охранял свои права и достояние, воруя и жаждая халявы, в чём бы она ни выражалась. Наиболее закосневшие в пролетарьянстве этой халявы прямо требовали от любого, кто, на их пристрастный взгляд, жил хоть немного лучше. Костя-шофёр, Коля-сварщик, жёны их… Это вот про таких человеков (человек-шофёр, человек-пекарь) говорил в «Мёртвом сезоне» профессор Хасс. Злобные воры, бесплатно наученные властью кое-какому рукомеслу, они, что присуще любому плебсу, всегда желали жрать, выпивки и бабу. Последнее – пока могли. Но, в отличие от обработанных страшным газом RH, у этих могло быть и что-то вроде хобби. Костя, например, любил внуков, а Коля разводил голубей и нарывался на драки в ожидании электрички. До инфаркта - у обоих, после присмирели и стали мечтать лишь о совсем приземлённом – как сделать себе лучше, но не самому по себе, а за счёт другого кого-нибудь.
Соседями справа оказались чудесные люди, и было их много. Очень много. Дочь ГА стеснялась часто им употребляемого лейбла «пролетарии», поэтому пришлось перейти на прозвище «индейцы», так как домик этих… ну, этих… по прочности и размеру вряд ли превосходил вигвам средней засраности каких-либо апачей или сиу, и был по типажу ближе к «фигваму», мелькавшему в разговоре собаки Шарика и кота Матроскина. На другом конце участка стояла положенная уставом кухонька. Разговаривало это семейство только криком – от домика до кухни, причём начинало рано, около восьми, как только желудочные позывы становились у них невыносимыми более.
Участок, что купил Григорий, несколько лет простоял впусте, поэтому вовсе неудивительно, что индейская бабка, вряд ли верно оценивавшая содержавшиеся в её малосвязной речи информационные посылы, рассказала в ходе краткого общения, как её вернувшийся из армии внук, узнав о смене владельца соседней резервации, спросил: «А мы не могли бы оставить этот участок за собой?» Как своим, они им, видать, и пользовались, во всяком случае количество разбросанных по земле фантиков, обёрток и прочего дерьма впечатляло. Объяснялось это просто: пару-тройку сезонов там провели старшая внучка с коляской, в которой волохалась старшая правнучка, и самая младшая внучка, не очень-то далеко ушедшая по возрасту от правнучки.
Дед, водитель, и бабка довольно скоро померли. Власть перешла к дедову сыну и его жене. Новый глава семейства (номинальный) был потомственным водителем и не менее потомственным алкоголиком, работал он на цементовозе и всегда подчёркивал, что ментов сроду не возил. На самом деле семью возглавила женщина Марина, - ейная женская суть была заверена четырьмя детьми и столетним стажем работы в детском саду, ещё профессионально противным голосом, а больше ничем. Жена Кости-шофёра тоже работала в детском саду «музыкальным руководителем».
Сначала индейских детей было четверо, но потом, и быстро, к ним начали добавляться дети этих детей. Процесс стал приобретать почти совсем неконтролируемый характер. Слушая со своего балкона, как Марина кому-то из младшеньких рассказывает про места несказанные, ГА ехидно подумал, что где реки текут молочные, берега-то уж точно кисельные, - он припомнил, как на тех же кухонных ступёнках, где сидела Марина, по словам соседки через участок Розы Фёдоровны, среднюю дочь семейства, вошедшую уже в возраст, третьего дня ранним утречком под радостное тарахтенье птичек Божьих кто-то неузнанный немилосердно пялил при сочувственных воздыханиях потребляемой.
Все окружные дачники-пролетарии при встрече, в переулке, допустим, конспиративно интересовались у соседа Григория «есть ли у него?» и в случае получения признательного ответа требовали немедленного налива. Особенно настойчив бывал Юрик-цементовозчик.
При деде и бабке чего-то на участке копалось и сажалось, по привычке, надо полагать. После них всё поросло чёрт знает чем, и ветер южных румбов, тихо скрипя, но не мачтами, а индейским домиком, семена всей этой растительной заразы переносил на газон Григорьева участка. «И так далее», по выражению фельдкурата Каца, «и тому подобное». «Несомненно».
Апофеоз сосуществования (сос! (sos!) нах!) (sic!) настал, когда муж старшей индейской дочери (с СОСеднего участка, между прочим) был изгнан мачехой с дачи, как индейцы с Манхэттена, и стал отираться, где и все гуроны. Судя по его телосложению, крепче пива он ничего в жизни не пробовал, а тут – тесть Юрик и какие-то служебные неприятности. Да, он по странному стечению обстоятельств оказался не истинным пролетарием, а мелким работником Ростехнадзора, которому начальники осложняли жизнь требованиями хоть что-то делать. Он выжрал с Юриком, впал в неистовство и нашёл предмет проявления своей ненависти к окружающему миру (в том числе жене, тёще, тестю, главе своего ведомства, далее по списку) в неведомом ему Григории Андреевиче, которого он полагал воплощением всемирного зла, присвоившим его, зятя, возможное и невозможное достояние. Как известно из богопротивных трудов марксистских уродов, оружие пролетариата – булыжник. Булыжник на садовом участке – вещь довольно редкая, во всяком случае в тех местах, вот на даче родителей Григория (бывших соседей) – навалом, но там было значительно меньше пролетариата. Те участки принадлежали Минцветмету и газете «Известия», а у первого поворота налево после подъёма от въезда со стороны Свистухи (деревня) жила секретарь Твардовского с трудной судьбой и характерной фамилией. Саму её Гришка не знал, а вот внучка у неё была противноватая, хотя и скоропостижно налившаяся, вроде ранних яблок, поспевающих ещё до Яблочного Спаса. Может быть, и участки ведомствам, конторам и предприятиям выделяли по этому признаку, есть под рукой пролетарское оружие или нет?
За неимением бульников пролетарский зять вооружился пустыми бутылками и обломанными кирпичами, некоторые из которых успел метнуть за забор, вероятно, представлявшийся ему краснопресненской баррикадой. Слава Богу, на садовой скамейке со стороны Григорьева участка никто не сидел в тот момент, а так там регулярно обретались либо жена ГА, либо дочь его, не говоря уже о любимом коте (Росси Шалатур ван де Бланкедуин, палевый британец, 10 кило). Один из кирпичей обломил край скамеечной доски. Мирное население убралось в дом, что вообще свойственно для поведения компрадорской буржуазии в кризисные моменты. Семёновский полк в лице Григория Андреевича, до этого где-то шлявшийся, прибыл вскоре и навёл порядок не менее решительно, чем в 1905-ом году. Зятя спасло от немедленной жестокой физической расправы присутствие большого количества свидетелей, а также индейских женщин и детей, конечно, запомнивших психологический террор в отношении родственника и выросшие в ненависти к белым колонизаторм, участок которых был очень красив, совершенно не пах бульоном из говяжьих костей, спёртых в детском саду, и не уснащён зарослями лебеды и чертополоха, в которых индейцы, возможно, узнавали привычную среду обитания.
На следующее утро похмельный борец за народное счастье под диктовку Григория Андреевича написал признательно-покаянную бумагу, которая в случае рецидива гарантировала бы крупные неприятности. Хотелось, естественно, ГА засветить придурку по роже со всей дури, но он благородно воздержался, - «сосед же»…
Во многих случаях не воздерживался, а когда получалось – пытался обрести моральное удовлетворение. Когда на позапрошлой даче не стал разруливать ситуасьон вручную, а вызвал наряд, увезший хохлацких ублюдков в известном направлении. Через день те вернулись изрядно помятые и стали жаловаться (кому? – правильно!) Григорию на жестокость ментов.
- Он мне говорит, а я в клетке, плати давай!
- Много запросил?
- У нас не было столько.
- И что?
- Что-что… Сначала дубинками отходили за всю мазуту, а потом – сосать по очереди, да у всех на виду, смеялись ещё – говорили: вот теперь вы точно – соседи, не то что раньше…
Промолчавший Григорий Андреевич помянул «царя Соломона и всю кротость его», сообразив, что такое уместное молчание – внятное свидетельство проявления Божественного провидения. «По делам их узнаете их» - соседей, прости, Господи.
МАЙСКИЙ ЖУК
« - Маменька, я в каком месяце родился?
- В мае.
- Вот мне всю жизнь и маяться».
М.Д.Бальзаминов
х/ф «Женитьба Бальзаминова»
«Лучше быть молодым майским жуком,
чем старой райской птицей».
М.Твен
«Я поймал себе жука Без капкана, без сачка, И теперь моя рука Вся в *овне того жука», - напевал (про себя, вслух он бы постеснялся атональности) Григорий Андреевич, только что выкинувший в окно жесткокрылое насекомое. Он внимательно проследил, полетел ли жучара, не брякнулся ли на мать-сыру землю, - в полёте дееспособную тварюшку сожрать всё же сложнее, чем валяющуюся без сознания (которого у неё теоретически нет) на газоне. Скворцы, дрозды и прочие пернатые аспиды не дремлют! Кстати говоря, уловленный для его же пользы усач действительно уснастил руку ГА некоей пахнущей жидкостью, предназначенной, вероятно, для отпугивания врагов. Вытирая ладонь «салфеткой для интимных мест» (ладонь - куда уж интимнее, в неё всё помещается), Григорий оглядел сначала подоконник, а потом и свой письменный стол в надежде увидеть Дюймовочку, которая, по словам подхватившего её жужжащего бонвивана и Андерсена, была чудо как хороша, но на майского жука совсем не похожа. Это как раз вполне устроило бы обитателя дачного кабинета, особенно если бы дюймов было несколько больше – так 85-87… Ан нет, хотя время года было самое подходящее – май.
Пятницей года, как многие, Григорий этот месяц не считал. Начать с того, что он и сам появился на свет Божий в мае. Что пятница – нажраться и куролесить? С июня по апрель для этого времени навалом, а май… Как его заслюнявили, залапали, затискали просто, вроде несчастного Константина Фофанова – «Это май-баловник, это май-чародей Веет свежим своим опахалом». Фофанов – он что: «не гнушался никакой работой, чтобы содержать большую семью, но последние десять лет жизни провёл в нищете и пьянстве». А как же – романтик, небось. Детей напупырил, - поди прокорми такую ораву! Запьёшь тут… По поводу опахала (попробуй представить опахало несвежее – в сале, что ли?) ГА всегда возмущала канцона герцога из «Риголетто», бездарно перепёртая Калашниковым – «сердце красавиц склонно к измене И к перемене, как ветер мая». Измена и перемена, получается, штуки разные? А! – перемена, это когда без привязанности сердечной! «Шампанского и дам переменить!» Итальянский текст гораздо сексуальнее и честнее, но в нём нет ни мая, ни «изменяю им первым я».
И хотелось бы, не как случайно обнаруженной хорошенькой Дюймовочки, а сильно, хотелось рассказать самому себе про май такими словами, чтоб ими задышать, как дышится цветущим старым яблоневым садом в холодеющем к ночи воздухом у реки, сочащей туман к лугу на высоком берегу и уже залившей им берег низкий. Куда там – с гоголевскими описаниями, в которых всё перепуталось ветвями и проросло друг во друге, с бунинскими подробными красотами и сотнями оттенков, как в голландских пастельных наборах, давным-давно разобранными на вкусовые молекулы, разве можно хоть пытаться сочинить что-то близкое по художеству?
У Григория, как, наверное, у любого жителя среднерусской возвышенности, был свой май, как у южного, например, баварца, свой, допустим, март, когда миндаль, то-сё, или как жители волшебной Колымы любят весеннее тепло в июле. Как выпущенная из бутылки газировка пенится углекислотой, Григорьева кровушка в мае подкипала пузырьками томления, нежной свежести, прелести тряского возбуждения и жалкого понимания невозможности доброй гармонии сущего, с ним гармонии, - кому нужен такой Григорий, когда вокруг этакая нега. My – май – моё по-английски, а там, глядишь, – и ё-моё. Случалось – бывал и нужен, случались… Май Григория был временем, когда тонкие ароматы апреля – сырой земли, прели и толстеющих, как полнеют женщины в тягости, древесных почек, южного ветра, влекущего на север мечты о несбыточном и тоску о несбывшемся, когда они, сменив стылый голый март, похожий на промокшего под холодным дождём вожделеющего кота, раскрывались майским неизлечимым сумасшествием цвета, переходящим в запах, как смешанные рукой Ренуара краски, создающие на холсте розовый сад или не менее розовую плоть.
Очередной майский жук дербалызнулся о слышную здесь крышу, с разлёту, - крепко приложился и не то поддался закону гравитации, не то преодолел и продолжил стремительное перемещение в пространстве, никто, даже Бог, не знает куда. ГА не сомневался в Божественном всеведении, просто – заняться Ему больше нечем, как траектории таких полётов отслеживать; за гиперзвуковыми пусками поди уследи… Хотя проговорился же Гейне, мол, «когда Богу на небе скучно, он открывает окно и смотрит на парижские бульвары». Но ведь и от бульваров можно заскучать – разве есть для Бога что-либо невозможное, - может быть, оторвавшись от созерцания бурления плоти на мостовых Парижа, Он и даёт возможность летать тем, кто с точки зрения науки летать ну никак не может; так и получаются то импрессионисты (не все, не все), то майские жуки (все).
Жуки, как утверждают не только колеоптерологи, люди, судите сами, заинтересованные, но и прочие любители Линнея и Фабра, Брема и Дарвина, - являются крупнейшей группой среди насекомых и живых существ в целом. Какие там китайцы! Жуки forever – 392415 только видов, включая 2928 вымерших, что составляет 40% от всех известных видов насекомых. По данным 2018-го года, на территории России обитают 14178 видов жесткокрылых из 155 семейств, и всего один Григорий Андреевич, увы, тоже – на грани вымирания, но не суть. Раньше майских жуков было намного больше, - должно быть, корму личинкам хватало, корешки были толще и сочнее. Или май был чаще? Но с течением времени Melolouta из семейства пластинчатоусых почти извелись – от пестицидов (видимо, неправильное произношение или (и) написание (вместо -ести надо -изде). Теперь, правда, и -цидов стало меньше, и наступает один большой -ец. Личинка майского жука называется бороздняк. Это не про ту борозду, которую старый… жук не испортит? «Псу живому лучше, нежели мёртвому льву», - это Екклесиаст, 9.4., у которого беззастенчиво спёр эпиграф Марк Твен.
Тело имаго ГА, как и всех других майских жуков, а он был не только жук, но – жучила, жучара, жучище, состояло из трёх основных отделов: головы, груди и брюшка, ног – возраст! – уже не хватало. Придатки первых двух отделов обычно выступают наружу (затесался, затесался где-то долгоносик!), тогда как придатки брюшка (прегенитальные и генитальные) чаще всего в той или иной мере втянуты внутрь. А по мере старения втягиваются всё более и более, а бывало такой, понимаешь, торчок… А уж в мае…
Много, много в мае изменчивового-переменчивого, берущегося как бы ниоткуда и пропадающего в никуда, инфернального, хтонического, вдруг плещущего светлой прозрачностью, исчезающего – насовсем… Великий Пост – Воскресение – Пасха – разговление…
Зря, что ли, май начинается Вальпургиевой ночью? Но время, когда по записанным словам Хьюго Баскервиля, «силы зла властвуют безраздельно», быстренько заканчивается вполне себе дуалистической разделённостью. Кто начальствует, что главнее? В темноте мохнатых ресниц мерцающие чернотой распахнутого куда-то зрачка фиолетовые, как сирень, глаза – свет или тьма? Анж о демон? Блэк о вайт? Ле не плю белль… Ни ле бьен, ни ле маль… Кто ж тут будет разбираться… А здесь хорошо бы не забывать, что майские жуки (м.ж. (м/ж?) – как сообщает Вики, очень целеустремлённые существа: наметив цель, они будут идти (лететь?) к ней, несмотря ни на что. Либо кое на что всё-таки поглядывая.
В смысле жуковатости – объегорить Григория Андреевича было трудно, он обманывался только если хотел обмануться. Но так было не всегда, не всегда, - когда он был юн, девицам ничего не стоило крутить ему вола, хотя доверять – никогда он им не доверял, да никому не доверял, - как же это можно?! «Не советую, гражданин… мнэ-э… не советую. Съедят», - кот Василий из «Понедельника» имел основания быть столь категоричным. Скорее всего, именно по этой причине Гришка часто предпочитал делать вид, что он не понял откровенных предложений от разных жучих, а ведь бывали и прехорошенькие, и нетрудные, да всякие бывали… В телевизоре включили старую «Золушку» с дурацкой Жеймо, - что, нельзя было найти нормальную не шибко крупную девку? Где написано, что Золушка была карлицей? Она же, прошу прощения, просто страшная! Во-во – заголосила: «Жил на свете добрый жук, старый добрый друг». Жуков она (Золушка, не Жеймо) не видала. Только принцев, надо полагать, романтически идиотствующих обувных фетишистов, отягощённых педофилией, - ну и охотились бы на лилипуток!
ГА вспомнил, как на пятом курсе отказался от халявного развратика. Сидя на лекции, от ёрзающих через парту двух подружек из группы он получил записку, в которой сообщалось, что «конец твой, старый добрый друг, смущает наших всех подруг», - враки, ничего такого!, какие подруги? Далее, с пометкой «не для посторонних глаз!» его извещали – «…но мы хотим, хотим, хотим!» Еле отмотался. Неловкая ситуация со «старым добрым другом» случилась и прошлым летом, - недавно совсем. ГА принял звонок от неизвестного номера – мало ли – и услышал свою одноклассницу, одну из трёх посягавших на него возле сорока. Ля-ля – никаких эмоций, и, прощаясь, он порекомендовал ей прочитать свои книжки последнего времени, а то рассказывать долго. Обещала перезвонить – ничего подобного, да и пёс бы с ней! Но потом до Григория дошло, в каких исключающих непонимание словах изображена в одной из книжек эта грымза, и он в очередной раз осознал, что жизнь – это путь потерь. А нечего было нарываться, - юную кокетку понять ещё можно, а 60-летнюю russian baboushka, пытающуюся в телефонном разговоре изобразить одновременно Белокурую Жози и ждущую только решительного нажима Вакулы Оксану, - не поощрять же сенильный эротизм? Вот, кстати, - тоже черевички, в которые закапывается нога (ножка – бывает), как личинка майского жука в прохладную лесную землю, - где и ждёт освободиться от своих оков, чтобы принять участие в том, что единственно имеет смысл под небом, - в продолжении рода, улетая в него, небо, или хотя бы уставясь в потолок.
Ну да, Григорий Андреевич был тем ещё жуком, но не тем жуком Грегором, про которого, изойдя на кислоту своим снобизмом, Кафка и Набоков клеветали, что он так и не узнал о наличии у него под жёстким покровом на спине настоящих крыльев, дающих возможность полёта. Всё он прекрасно знал, взлётывал время от времени, но – не стремился, потому что вечно всё это как-нибудь не так и не ко времени наступало и завершалось, постоянно приходилось оглядываться, чтобы не пропустить заходящий от солнца «мессершмитт» и расстрельную очередь прошивающих бронеспинку снарядов. Нет, он влюблялся – и раньше, и позже. Так в мае сеют и сажают, чтобы потом собрать плоды. Или не собрать, и они уйдут в землю, не отдав ни спелости своей, ни сладости, ни терпкого сока тому, кто был способен оценить их по достоинству, а не как биомассу для изготовления пищевых гранул на корм скоту.
Был грех, конечно: довольно многих других жуков он сделал жуками-оленями. Но прежде чем он приступил к этому увлекательному занятию, ему довелось ощутить, как это бывает, на своём неокрепшем тогда ещё хитиновом покрове.
Когда тебе восемнадцать – это постоянный май: жжж-уу-у-жж… Жж-ж. Михайла Дмитрич как описывал ситуацию – «хожу себе, гуляю…» Ну а ужж-ж если гуляешь, так за что-нибудь глазом зацепишься. Или не глазом, а подхватит «ветер мая» восходящим потоком – и полный дезориентанс: где? что? зачем? А ветер тебя катает на невидимых никому горках – вверх и вниз, тепло – холодно, скользишь – кувыркаешься, ба-бамс! Обо что-либо. Либо кого-либо. Liebe, что ли? Облюбовал уж-жж-ж? Чьих лебедих?
Лев Николаич Толстой, как в конце концов стало всем понятно, был старик вздорный, малопонятный и сварливый. Было в нём что-то бабье, особенно стремление к протёртому вегетарианству, да и юбку носил коротковатую… Склочник. А уж чего надурил по поводу погоды и почки дуба! «Крестьяне говорят, что поздней весной дует холодный ветер, потому что почка дуба развёртывается, и действительно всякую весну дует холодный ветер, когда развёртывается дуб». Чего ему дубы-то покоя не давали? Лучше бы обратил внимание на сирень и черёмуху, - вот когда – да! – холодает! Ажж-ж развернувшиеся было листья каштанов пытаются завернуться обратно, как вампиры в свои крылья из тончайшей лайки. Но как же изумительно пахнут они, эти готовые букеты на конце каждой ветки, пенясь презрительной ко всему бесконечной майской беспечностью, - так и хочется зарыться в сладостные соцветия, вдыхать и вдыхать, не выдыхая.
Фамилия у этой жучихи была подходящая, говорящая, майская – Цветкова. Цветкова Наташа – не то чтобы ландыш, скорее черёмуха. Черёмуха – Prunus padus, слива с реки По. Ничего по поводу реки Григорий сказать не мог, дыхание у него захватывало, но и по…, и остальное было таким же, как и черёмуховое цветение – абсолютно одуряющим. Цветы черёмухи выделяют амигдалин, дышишь – и отравляешься, и не оторваться, что там опийный мак – пустяки! Лицо её было полно тонким очарованием, обманной прелестью черёмухи, очарованием девушки желанной, но недоступной, тебе, дураку, недоступной, а может, и не дураку.
Боевое отравляющее вещество – «Черёмуха». Хлорацетофенон, слезогонка в итоге. Точно. Могло быть и так, только – жуку нора в обычай. Уползай отдышаться, пожужжишь ещё.
Черёмуха предпочитает влажные, богатые почвы. Ключевое слово – богатые, а то – где ж ей укореняться, расцветать, размножаться? Григория влекло к этой, как ему представлялось, девице, будто скарабея к навозному шарику, в котором будут копошиться его личинки, хотя, конечно, так далеко не заглядывал он, а был – как на привязи. Так, бывало, развлекались они служебной майской ночью посреди здоровенного дендропарка на окраине Москвы, открыв окна, и в майский рытый бархат сине-чёрно-фиолетового после полуночи оттенка вытягивало едучий дым от вечно сырых советских сигарет, а на пыльный в щербинах подоконник один за одним бахались майские жуки. Длинной ниткой какой-нибудь бедолага прихватывался за ногу и отпускался в свободный полёт – под потолок: летай, жужжи, куда ты денешься? Так и он, так и он, только вот потолка у него, считай что, и не было, - взмывал. Не так ли, как тот жук, брошенный из окна, - in the lap of the gods, соотношение не посчитать, конечно, но принцип тот же. А бывает, и часто, с ниточкой: жужжишь, нарезая круги… Не та ли это самая ниточка, о которой беседовали Иешуа и Пилат, в обратном, разве что, направлении?
Она, Наташа, притягивала его, как тянет сквозняк тополиный пух, властно и безразлично, - плевать хотела черёмуха на всяких майских жуков, ей бы почву, почву побогаче. Это трудно осознать юнцу, полагающему, что сам по себе он очень даже неплох. Чего жж-ж она? А ему и не говорили, что не гож, только вот, как сокрушался Попандопуло, «у батьки нема золотого запасу»… Он, Григорий, как-то провожж-жал её, Наташу, после недолгого сидения в кафе на Кутузовском, - долгого он себе позволить не мог, но пыжж-жился – «шампань-коблер», бутерброды с икрой… Девушка пользовалась гостеприимством какой-то своей сестры, что ли, жившей с мужем в хорошем доме на «Студенческой», туда и шли. Майский поздний вечер был прохладен, шумели раскрывшиеся клёны беспокойством северного ветра о рассаде на подмосковных грядках – «не жили хорошо, нехрен и начинать»… Гришка, как и большинство молодых недоумков, старался казаться – кем, бляха-воха? Он тогда не знал ещё, что встроенный калькулятор вероятий, возможностей и того, по Лиле Брик, «сколько он на вас тратит?», в каждом, каждом существе женского пола, рассчитывающем судьбу свою, определяет любого претендента с точностью химического анализа.
- Сестра (?) с мужем хорошо живут, квартира – трёшка большая, шмотки привозные… Она и домой-то, в Бронницы, совсем не ездит – зачем?
- Ну-у, трёшка, и что? – Григорий пытался выступать с позиции обеспеченного жилплощадью москвича. – Подумаешь…
Он упускал из виду, что в трёшке его родителей проживали пятеро.
- Не знаю, не знаю, - Наташа, казалось, взвешивала на пока ещё не аптекарских, но уже точных весах нынешнее и будущее положение молодого человека, которому она точно нравилась, но – одногодок из небогатой семьи, чёрта ли ей в нём? Ей ведь жить-то надо теперь уже, молодой-красивой, а ждать лет двадцать, пока он раскрутится и по девкам побежит? И отсекла, наотмашь:
- Хорошо, хорошо живут: осетрина каждый день к столу.
- Ха, осетрина, - Григорий тогда не умел ещё оценивать уровень жизни в соответствии с ценами Центрального рынка, - разве в этом дело?
- Не знаю, не знаю…
Всё она отлично знала. И он, конечно же, узнал, только несколько позже, став уже майским жуиром, чётко разбирающим с полувзгляда, стоит увлекать даму туманными перспективами или ей нужно от него то же, что и ему от неё. Другое дело, что все они, чуть раньше, чуть позже, начинали хотеть большего, ещё большего, всего.
А майский жуир – его жужжание, промельк, замечаемый только периферийным зрением, и – как лёгкие касания мужских пальцев по затылку и плечам, ниже по лопаткам и кошачьей спинке, вокруг, вокруг – да, да! – и по бёдрам-коленям-пальчикам, и опять – выше, выше – да, да!, пока они плотно не охватят, не сожмут и не разгладят всего того, что только этого и ждёт. Не только, ясно, этого… Нижжж-ж-жее…
«Smooth-th-жж-ж operaror»…
Здраво размышляя, если такие размышления вообще возможны касаемо отношений человека и майского жука с женщинами, Григорий много лет спустя, а Наташу он после института не видел ни разу, экстраполировав развитие ейных прелестей, увидел обыкновенную «толстозадую клушку» из песняка «Вороваек». Однажды, летом после третьего курса, ветер как раз проносил его мимо дома в Бронницах, где и обитала его незажж-жившая ещё тогда обожж-ж-же, он сподобился мельком увидеть её мать, - та уходила куда-то и лишь ответила на вопрос, правильно ли он попал. «Правильно, неправильно, а что попал – наверняка», - наверняка подумала мамаша. Вот уж кто неотличимо был похож на майского жука, если бы он, жук, вдруг воздвигся вертикально по отношению к земной поверхности. Гришка вошёл в дом, аукнулся и, услышав слабый отклик, открыл дверь – Наташа мило улыбалась, лёжа на широкой софе в обтягивающих обтекаемости тонких спортивных штанишках, а футболочку Григорий не запомнил, - второй номер на фоне округлой корпулентности не выделялся.
Девушка улыбалась ему, как будто ждала именно его и ждала долго, но ГА было уже девятнадцать, а не восемнадцать, май плавно истекал июнем, и было вполне понятно, что ждать-то она ждала, истомив себя сексуальной абстиненцией на каникулах, но не его конкретно, а хоть кого, - хоть кого-нибудь, ну же! Захоти он тогда – она и слова бы не сказала, вот только ничего это не изменило бы в их неотношениях. Краткий social talk заверишлся братским щёчным поцелуйчиком и выражением надежды на скорую встречу. Бог миловал. Григорий уже тогда знал, краем, правда, ненаверняка, но знал – доброжелателей всегда навалом, про Наташину возню с одним скарабеем; что скарабей был далеко не один, ему стало известно позднее от самого скарабея.
- А я боялся, что ты меня будешь заставлять сортиры зубной щёткой мыть. Ты ж дембель, - сказал дух-скарабей Вовка, бывший на год Григория моложе, позже, но в ту же часть призванный.
- За что?!
- За Наташу Цветкову.
- Вот ещё, - дурак, что ли?
- Ну, мало ли. А она у нас была дежурным вариантом, а мне говорила – накажет, мол, тебя за меня Бог. Вот и наказал, - он имел в виду уход от него беременной жены – цековской дочки. Внешне Бог был к Вовке милостив – сразу после армии он женился на другой цековской дочке, круче даже, со всеми бонусами, услаждая её анус - исключительно, так он сам рассказывал. Скарабейской душой Григорий не интересовался.
Черёмуха отошла, растворила свою сладчайшую отраву во множестве летних истом. Растеплело. Распускались и увядали цветы в изобилии, Григорьево жужжание стало басовитым, гудящим, подавляющим даже мысли о сопротивлении судьбе и затягивающим, как невидимый вихрь от бешено трепещущих мягких крыльев вбирает случайную мошкару. Говорят, что майский жук, чтобы летать, вдыхает запас воздуха. Может, и так. И пахнет этот воздух черёмухой.
Уф-ф, замаялся ужж-же…