Издать книгу

Воскресная дорога

         Из окон отцовского дома купол и ярус колокольни Никольского храма видны, как будто разделенные тончайшим ручейком небес, с дороги же замечаешь краешек купола самой церкви и крест, которые освещают окрестную слободу.

         Прекрасен вид со стороны Кармановского леса, когда приближаешься к слободе и что-то пестрое сыплется там, за деревьями – камыши ли, стены ли – вздернется черная палка трубы, но уводится влево сосновый рукав, а направо сбегают с обочин березы – и ткань панорамы в монистах домов и курчавинах садов поднимается выше, расходится шире, глазу не охватить. И вдруг, внезапно, хотя и ждешь, и знаешь, что она будет, влетает в пейзаж классическая колокольня с синим небом между «четвериками» колонн, с высоким торжественным шпилем на огненном шаре. Словно долгожданный гость раскрыл платок с гостинцами, и ты, дитя, замечаешь сначала лишь яркие карамели, прозрачные петушки, рассыпавшиеся по уголкам, но когда увидишь златоглавый штоф рядом с поджаристой пасхой, усыпанной бисеринками пшена, вздох всколыхнется в тебе.

         Дорога к церкви через Поножовщину – иное.

         С возвышенного над Свапой поселка эта дорога круто спускается вниз, до святого колодца, и там начинается новый подъем, в Богословщину, в обитель садов и палисадников. Храм то белеет за зеленью яблонь, то означается призрачным крестиком. Здесь переплелись прозвища улиц, проулков, словно на старинной позолоте написали по святым словам казенные, да постарались черной краской, будто штемпель на больничной наволочке, но явилось чудо, и сквозь порядок новых слов вдруг проступила вязь старославянская, узорная кириллица, увенчанная титлами: из-за Советской улицы выглянули Богословщина с Никольщиной, над поднятым у Свапы поселком Ленинским всеми прочиталось – Поножовщина. И с этими словами всколыхнулось в памяти забытое рассудком, но не кровью – далекие огни и космы пыли в небе, и жесткий звон мечей. И на церковь многие взглянули по-иному: она – не здание, а Дом, который защитит и успокоит. Кто хотел от Бога подачек, спешил в церковь коротким путем: через болотистый кочковатый луг, через ручей по кладкам и дальше – по репьям и лопухам; которые желали радости общения – шли по дороге через весь ближний мир людей, впитывая его в себя, чтобы сообща прийти к Богу.

         Когда я просыпался в светлый праздник воскресенья и видел над собой зажженную лампаду на серебряной цепи, пространство комнаты сужалось до кровати, в мягком полумраке я испытывал блаженство безмятежности. Услышав хрипловатый голос бабушки, мое сознание рождало в полудреме связки слов, которые никак не могли слиться в некое предложение, хотя образ предложения уже возник: «Сегодня в церковь… С бабушкой в церковь… Пойдем по улице…» Я едва сумею сейчас избрать одно лишь из десятков воскресений, но отчего-то вспоминается мне спелость августа, желтое льющееся солнце, медовый и яблочный Спас – эти святые праздники были пронизаны желто-красными расцветками, и знаю, что солнце сочилось, как мед, казалось не сухо светящим, а влажным.

         Дорога в ту пору еще не приняла унижения бетоном; обычный на возвышенности ветерок сбивал песок в узорные и крепенькие дюнки, которые упруго поскрипывали под ногами и оставляли в своей плоти четкий слепок подошвы; но тот же ветерок через несколько часов менял волны и изгибы дюнки, словно натирал пыльцу в тугой слоистый пластик мелким ситом, и след там исчезал навечно. Дома, казалось, выплыли с куинджевских полотен: миткально-белые, с плывучими окошками, в лишайных и тростниковых стрехах. На Свиридихиной хате, плюшевой от моха – она стояла близ болота и по ночам купалась в оргиях туманов – возле печной трубы прозябала черемушка, сквозила своей хрупкостью: покинутый ребенок старой матери и ветра.

         Свиридиха глядела на дорогу в мелкое окошко, и лицо ее блестело масляным блином: не свет дневной лудил его через стекло – оно и в полумраке так лучилось, мытое распутными туманами. «Свирида ждет», - говорила бабушка, кланяясь на окошко. «А скоро он придет?» - «Свирид? Никто не знает», - пожимала бабушка покатыми плечами. Я раньше не видел Свирида, но человек, проткнувший другого человека вилами, - ведь Андрея Гулюху с вытекшим до костяного донца глазом и дырой в щеке я знал, - мне представлялся приземистым и темнолицым, со свирепыми угольными глазами; он приснился мне однажды в дни болезни и отлучил на полночи от сна. Откуда это? Ни Посейдон с трезубцем, ни белоглазый Люцифер не являлись ребенку – они лишь порождение ума, но память русского соткет иное, вечное: проклятого кочевника, кочея иль кощея, склонившегося с высохшим оскалом над младенцем, печенега, половца, монгола с разрезом узких глаз – похожих для славян и потому – бессмертных.

         Через несколько лет я увидел Свирида – седого высокого  старика, замкнутого и строгого, высохшего, как струч. Это был не тот Свирид, не выстраданный мною: я не смог увидеть в его жилистой руке убийственных вил. Зато его жертва, Гулюха, криворотый, с вызывающей дырой в щеке и дерзким мертвенным проемом вместо глаза, казался беглым Соловьем-разбойником; он и погиб по-дикому, упав в полночный час в овраг и пропоров живот о штырь.

         Потом мы с бабушкой здоровались с Кадечихой. Она по солнечным денькам сидела на короткой лавочке у синего забора. Рыхлая, с рассыпчатым лицом, усыпанным рябинками, Кадечиха щурила подслеповатые глазки, складывала руки на живот, покачивая головой, будто чему-то поддакивая. Так  она сидела, всем равно кланяясь, многие годы; не одних стариков, но и отцов наших провожали на погост, а Кадечиха кивала мертвым и живым, как мудрый равнодушный идол. Но как же, говоря о ней, я вспоминаю – «мимолетное виденье»! Откуда в ее заросшем муравою дворике вдруг зазвенел, запрыгал полосатый мяч и выпорхнули, словно бабочки-капустницы, два светлых банта? Я нашел свой облезлый мячишко, забил его нарочно за дорогу, в калачики, ближе к Кадечихину двору, и, затаившись, следил, как в щелях сизого забора мелькают бело-голубые косячки матроски. Лица той девочки я нынче не припомню, но все было в ней остреньким: и локотки, и колени, и плечики, - и я, стиснутый зудом болотной мошки, терпел, пока не расслышал осиный полет, и, убегая, все же выхватил навечно взглядом замершую в воздухе, в полете, тонкую фигурку.

         Наискось друг к другу козыряли крашеным тесом домики братьев Платошиных, Ивана и Шурки. Белые наличники очерчивали окна выпуклой оправой, поэтому дома казались важными, в очках. Шурка Платошин – нескладный мужик; голове на тонкой шее приходилось тяжко, и только изредка он приподнимал ее, чтобы оглядеться. Так и бродил с задумчивым видом, сложив руки за спину, будто бы что-то искал или мыслил. Когда-то, говорила моя бабушка, проскользнула по его мальчишескому чубу молния, и вроде как с тех самых пор худая и прямая, как безмен, Платошиха надела темные одежды, и каждый день ее фигура пересекала луг. Она спешила в церковь даже по распутице, в литых мужицких сапогах, хлобыставших ее по жидким икрам. В редкие дни, когда я попадал в их дом играться с маленьким Сашуткой, мой взгляд тревожно наблюдал за старой желтолицей женщиной, которая, склонившись в углу, читала шепотом таинственную черную книгу с серебряным крестом на переплете.

         Наша с бабушкой дорога в церковь никогда не встречалась с Платошихиной, для нас каждый выход был праздничным, а пребывание в церкви – торжественным до ликования. Старая Платошиха молилась тихо в темных уголках и незаметно ускользала после причастия в тугую сень колонн, словно дымок от ладана.

         Иван Платошин был лобаст и выпукл, как борец; с Шуркой схож лишь породистым смехом. Со старанием, достойным Герасима, Иван обихаживал дворину, и каждое утро соседи слушали шарканье метлы по грунту или потюкивание топора. Иногда прибегая в их двор, я видел этого мощного человека, ступающего с ножницами и лейкой возле клумб с цветами, и во мне нарастал тот подсознательный ужас, который возникает при виде большого, могучего, сближающегося с нежным и хрупким. Но цветы не трепетали от его прикосновения.

         Возле дома загадочной старой Платошихи в моем сердце возникала тревога, но она исчезала с приближением к Зоечкиному крылечку, и слияние восторга со стыдом еще какое-то время жило в душе после воскресшего в воображении поцелуя.

         Образы раннего детства не подвластны поздним мыслям и переживаниям, для памяти они созерцательны, их можно описать лишь абрисом, подчас настолько тонким, что невозможно обозначить грань реального с мечтой: какой-то эпизод или частица бытия и в самом деле существовали, и с ними природа, люди, краски, но за взрослением мы расцветили их в желанные тона, ведь кроме грез о будущем есть и мечты о прошлом, которые рисуются еще прекрасней оттого, что им нет возврата. Все святое мы видим и чувствуем в давнем.

         Однажды утром на Свапе, покрытой перистыми полосами солнца, когда туман дымил по водомоинам и шлифовал холодным блеском камыши, я вдруг услышал тихий всплеск и россыпь капель от весла, и вынырнуло легкое суденышко, а в нем два чистых улыбающихся мальчика. Лодка плыла и опять исчезала в раскроях туманов, и в какой-то миг и она, и плывущие в ней оказались на солнечном круге и скрылись, осиянные, словно светило впустило их навечно в царство свое. С тех пор я часто вспоминал об этих мальчиках, но видел в той картине и себя, в фуражке с кнопочкой, застывшего над сонною Свапой.

         А иногда оживает другое: степенная статная женщина с венцом пепельно-черных волос в двенадцать подборных гребешков, едва прикрытых платком в крупных мальвах, с пышным бюстом, задернутым шелковой кофтой, в широкой, как колокол, юбке, ведет за руку толстощекого мальчика – это мы, Господи, это мы с моей бабушкой идем по поселку в Никольскую церковь! А по обеим сторонам от нас дома, дворы, где еще живы старики, а остальные молоды, здоровы; и августовское утро, прошитое солнцем, литое и чистое, словно ранет.

         Иногда в августе случались такие тихие утра – ни пенья птиц, ни трепета листвы, - что весь мир представлялся искусственным: серебристые тополя – рисованными, дома – бумажными, далекая церковь на зеленой груде садов – картонной. И только на глянцевых стеклах окон шевелились тени, и я мысленно проникал в те жилища, где хоть однажды побывал, и насыщал воображаемый театр вещами, причем, припоминались и такие мелкие детали, как щербатый стакан на столе, застланном клетчатой клеенкой с дыркой в виде серпика. По моему веленью люди в комнатах сидели на лавках, обедали на кухне или о чем-то говорили в горнице – я даже знал о чем!

         А в тесном, маленьком домике Казаковых, напичканном людьми, как сундучок фокусника, я никого не видел, кроме Раи. Я следил за каждым ее шагом, заставлял смеяться, петь, расхаживать по комнаткам, которые преображались в светлые палаты, - и сердце мое было счастливо, а мысли порочны.

         Рая грезилась мне всюду: костлявые купальщицы резвились у реки – я выбирал из них светловолосую и облачал ее в тело Раи; разглядывал картинки в «Огоньке» - смеющиеся девушки вдруг становились ею. Она иногда приближалась ко мне неожиданно – когда я заигрывался возле дома, - и говорила мне ласковые слова, и я так волновался, глядя в ее карие глаза, которые были удивительно похожи на очи Богородицы с иконы, висевшей над изголовьем моей кровати. И даже в церкви, на фресках, написанных во весь рост, я открывал для себя в святых женщинах Раю, и тогда мне делалось и страшно, и стыдно; казалось, что эти мученицы со строгими глазами узнают мои мысли и оживут, выгонят меня, позорного, из храма.

         Однажды в летний день пришел на Поножовщину моряк и забрал девушку с собой, как в той сентиментальной песне о чайке, над которой вздыхают милые мещаночки, а серьезные умники морщатся, поминая пошлость. Осталось имя, словно розовое облачко, - Рая.

         Кто-то пребывает в памяти расплывчатой тенью, иные настолько объемно и четко встают передо мной, что веришь в их вечную жизнь. Как старому, ставшему немощным любителю путешествий, за спиною которого сотни дорог, достаточно взять в руки расписание движения поездов, чтобы уйти в мечты о прошлом, так и мне с именем старинного знакомца является рисунок его жизни, вряд ли видимый им так же. Там, где мы вдруг обнаруживаем частичку нас самих, порой в забытом, вновь появляется возможность пережить и довести себя до слез, и лишь благодаря забвению мы исподволь еще раз обретаем существо, каким когда-то были, вновь страдаем, потому что это уже не мы, а кто-то в наших образах. И скучное сравнение жизни с книгой  нам, наконец, понятно, когда мы сами с нашими друзьями и знакомыми предстанем книжными героями.

         Выше Раи жил Тиф – мальчишка с черными безумными глазами, широкоскулый, как скиф, и слишком невезучий. Бог наградил его странным плачем: он рыдал, словно смеялся, и зрители внимали его страданиям с улыбкой, как будто находились в балагане, и не кровь текла с порезанной ладони мальчика, а клюквенный сок. И судьба, и люди дергали безумного Тифа за веревочки, он все время падал, расшибался и, казалось, к концу действия совсем растреплется: оторвутся руки и ноги, поползет из боков начинка. Необъятный мир мыслей для Тифа отсутствовал. Познание жизни он обретал на ощупь и попадал в тугие обороты. Воровали мы осенью свеклу с проезжих машин: кто столбил место на повороте, кто трамплинил дорогу камнями, а Тиф с разбегу вцеплялся в задний борт и сбрасывал коренья. Шофер однажды тормознул – и Тиф остался на дороге с раскроенным лбом. Полез в святой колодезь за монетами – едва не утонул. Посчитал бузину очень вкусной – рвало его несколько дней. Собаки его кусали, быки трепали, даже индюк, всем только пышно угрожавший, Тифа все-таки клюнул. Когда хозяин заставал в своем саду воришек, он отпускал им подзатыльники, а Тифа жег крапивой – чтобы услышать плач. Бедняга лишился двух пальцев, выжег известью глаз, и, казалось, не будет конца его невзгодам, только однажды он глотнул какой-то кислоты и покинул землю со своими горестями, будто и не мальчик это был, а притча о несчастном человеке.

         Часто нам встречался по дороге Ваня Пыш. Во всей слободе и ее округе не найти было такого крупного мужика. Если у других толстяков имелись животы, какие люди называют немудрено барабанами и бочками, то для Пыша это сравнение казалось мелким: он был человеком-цистерной, его брюхо катилось от шеи. В любую погоду, даже когда выл ветер и секла снежная крупа, он выходил на дорогу в майке, не достающей до пупа, и ревел с победным торжеством: «Русский бык сломал немецкий штык!» Все детали человечьей головы у Вани Пыша выпячивались, будто бы их подобрали в пропорциях к туловищу и привинчивали уже в зрелом возрасте. Он заходил по праздничным дням в дома соседей и загораживал в них свет. Поножовцы привыкли к Ваниным вторжениям и знали, горьким опытом ученые, что если сразу не подать ему стакан, то целый час, а то и два он просидит, буравя воздух лозунгами. Расположилась гора у порога – никому не зайти, не выйти – водит головой по сторонам; потом вдруг открывает рот со скрипом, пучит красные глаза да как гаркнет: «Наше дело правое – мы победим!» Хозяйка охает, ругается, но поспешает на кухню за водкой.

         Пыш вытряхнет в рот содержимое стакана, занюхает майкой и встанет, потопчется ради приличия. На выходе развернется к отчаявшимся жильцам и, скульптурно подняв руку, оглушит на прощание: «Вперед к торжеству коммунизма!»

         Ваня всех посещал, кроме Дрыщика: тот тоже наливался плотью и по размерам приближался к Пышу. Дрыщик подчас сентиментальничал: после пары стаканов самогона он усаживался на своем крыльце, закрывая глаза, и принимался напевать бетховенского «Сурка»; пропоет с начала и до конца и, не разлепляя век, заводит снова. Однажды он мурлыкал таким образом, и тихо возвращавшийся с «обхода» Пыш остановился послушать.

         Песня ему не понравилась: Дрыщик будто бы в насмешку пел о скитаниях нищего по дворам. Пыш заорал: «С трудом и песней жизнь чудесней!» Мало того, что он напугал криком Дрыщика, - он поломал ему праздник, и ему не было прощения. Посланный в срамное место Пыш не возжелал туда спешить и закрутил могутной головой. Ах, что за драка была! Руки толстяков ловили воздух и, как ни изловчались, лишь касались животов. Тогда великаны сошлись пуп на пуп. Р-раз, еще раз, еще… Казалось, что невдалеке бросают бревна. Полюбоваться исторической битвой сбежался весь поселок. Победу одержал, конечно, Дрыщик – он был моложе и трезвей, да и живот его гляделся поострей, боеспособней.

         Направления моих мыслей и чувств часто менялись,  и  я забывал, куда мы идем и зачем, и поверни бабушка не к Богословщине, а в другой край, к святому колодцу и селу Гнань, я, вероятно, спохватился бы не сразу.

Это живописное пространство называлось Ржищем. За ним белели лоскутки сельца Гнань, а на дальней горе за сельцом, будто в поучение всем верующим, стояла казненная Гнанская церковь. Она была обезглавлена; казалось, что из красных башенок, словно из горл, вот-вот прольется кровь, затопит все в долине.

         Бабушка говорила, что купола церкви крылись позолотой. Солнечный луч рассвета, должно быть, зажигал первоначально крест на Гнанской горе и через несколько мгновений – на Никольском храме, словно кмети-сторожа, заметив на росной сакме след кочевья, воспламеняли костры тревоги.

         Бабушка сердилась, торопила: «С тобой за смертью добираться! Только возле Косяка стоим!»

         Ивана Косяка на Поножовщине считали горчайшим пьяницей, пропащим человеком. Другие, может быть, и пили, зато гнездились семьями, вели какое-никакое, но хозяйство; Косяк же пропил свое прошлое и будущее… Жена и дочь его покинули, при дележе разобрали полдома по бревнышкам, и жилище Косяка – не дом и не сарай, а непонятный обрубок. Иван добывал себе «пойло», ничем не гнушаясь: за четвертинку сгрызал до конца маленковский стакан; за шкалик не брезговал и дождевым червяком, смеясь и приговаривая: «Мы сами сделаны червем, и он нас жрет и будет жрать, так надо и его попробовать». Косяк был худой, колченогий и черный; щетина на лице, как шерсть у собаки. Служил он сторожем в синдикате. Существовало на Поножовщине такое удивительное заведение, принимающее от населения всякую дрянь: тряпки, кости, битое стекло, железяки, невыделанные шкуры, бумагу… Вонь возле него стояла несусветная. Горы коровьих черепов вздымали в небо тысячи рогов. Я изумлялся: зачем охранять то, от чего жители шарахались, затыкая носы, и обходили синдикат кругами! Будто нарочно для Ивана выдумали должность. Он обычно дремал на лавочке близ черепов, а детвора его дратовала. То залезали на крышу сарая и рыболовной удой сдергивали с головы протухший картуз, то подкидывали съесть какую-либо гадость. Косяк ругался, поминал и бога, и апостолов, и пушкинских богатырей, но вскоре его ругань стихала до ворчания, и через полчаса он раздавал нам комсомольские значки старого образца и глиняные свистульки, которые предназначались сдатчикам костей. Однажды Иван обошел меня подарком, при этом сказал, подмигнув: «Ты, краснощекий, подожди… Помню, как твой батя хвастал… Читаешь, мол, как Ленин… Покажи-ка нам». Он заковылял к сараю, начиненному макулатурой, и вынес оттуда большую книгу в закопченном переплете: в ней оказалось столько рисунков, что, когда Косяк пошелестел наскоро листами, мне почудилось, будто картинки сыплются из них. Да какие странные: огромный ребенок и мелкие взрослые; мужчины в пышных одеждах, в чулках, длинноволосые, как женщины… И название книги нелепое: «Гаргантюа и Пантагрюэль» - я едва прочел, и никто не поверил такому названию, все брали книгу сами и повторяли, дивясь именам. Но стоило привыкнуть к чудным словам, как я легко и с выражением продолжил чтение, и мои слушатели смолкли на время, лишь иногда разражаясь смехом. «Красивая брехня», - сказал Иван и подарил мне книгу. Я до смерти не забуду ее запаха – аромата грецкого ореха. Ах, как я бросился с ее веселыми героями к оракулу Священной Бутылки! Сколько передумал про турусы на колесах: когда же они приедут! – и никто не подсказал мне правды.

         Обрубок Косякова дома находился на краю поселка, затем дорога ныряла под гору, и круто влево начиналась Богословщина. Здесь мир совершенно менял свои звуки, наряды и запахи; по дороге тарахтели мотоциклы, гудели машины, грохотали телеги; люди встречались на каждом шагу, иные кланялись бабушке, но я их никого не знал, рассеянно слушал слова о здоровье, погоде, разглядывал палисадники и снующих возле них собак и кошек. Богословские дома смотрелись краше поножовских: искусно шитые тесом, крытые шифером, с темными крылечками. Палисадники при них кипели от цветов: белые, багровые шары георгинов, махровые астры, оранжевые календулы и даже скромные васильки старались подать себя всей красотой, перевешиваясь через ограду, просовывая головы сквозь штакетник.

                   К концу пути я уставал и с нетерпением смотрел на медленно выраставшую церковь. Нам оставалось миновать несколько кирпичных толстых домов, построенных в незапамятные времена купцами, и храм за ними открывался в полный рост, но в моей груди еще раньше поднималось волнение, сродное тому, какое испытывал я, стоя на краю обрыва над Свапой, только теперь оно устремлялось ввысь. Галки кричали над куполом и колокольней, в оконных стеклах храма бились мотыльки свечных огней. На высокой паперти беседовали тихо старики, кланялись бабушке и говорили по-давнишнему: «Салфет вашей милости, Анна Ивановна!» И она отвечала степенно: «Красоте вашей чести!»

         На пороге храма пахло ладаном и свежевымытыми полами. Десятки свечей рассыпались огнями в богатых иконных окладах и в золоченых дарах. Голос отца Евгения в развернутом пространстве купола звучал так ясно и сочно, словно в самой вышине, где розовые дети безмятежно созерцали Богоматерь, кто-то внимал священнику и возвращал его слова людям. На затененном клиросе стояли тесной группкой певчие, и когда голос отца Евгения напрягался на пронзительно высокой ноте и, казалось, вот-вот оборвется, певчие подхватывали фразу и несли ее далее, то распевая слова, то обращая их в речитатив. Когда же священник и певчие затихали, толпа взволнованно молчала в ожидании того, чего еще не было, но лишь в подсознании у каждого витало.

         Глаза мои постепенно привыкали к ярким подрагивающим огням, и я без напряжения мог разглядывать не только большие росписи: белобородых стариков, чем-то похожих на отца Евгения, и женщин со спокойными лицами, - но и образа иконостаса уже не сливались в единое сияющее полотнище, и огонь окладов растворялся в темпере икон. Мне нравилось подолгу всматриваться в росписи, изображающие действа, и, словно в тех видениях о мальчиках, плывущих в лодке по Свапе, я вдруг сам оказывался внутри иконы, так что хотелось протянуть к святым руки.

         Бабушка неслышно подходила ко мне и шептала, чтобы я не стоял не молясь, не крестясь, а слушал ее и повторял слова молитв. Старушки в плавных одеждах посматривали на меня с ласковой укоризной, и я начинал шептать за бабушкой какие-то слова, но святые там, под куполом, идущие по облакам на фоне голубого неба, казались мне холодными и скучными, и меня снова влекло к себе золотое небо икон. Я не чувствовал своего тела, не ведал мыслей, лишь пение и желто-красное пространство окружали меня, я словно плавал в невесомости, во сне. И только прикосновение бабушки заставляло меня очнуться. «Становись причащаться», - говорила она, и тогда я замечал, что пения не слышно, что отец Евгений раздает с подноса просвирки и черпает ложечкой кагор из золоченой чаши.
         Покидали мы храм, когда солнце садилось на шпиль колокольни. Некоторое время богомольцы еще проводили у церковной ограды и потом, потихоньку собравшись по двое, по трое, уходили, разговаривая вполголоса, словно по-прежнему пребывали в храме. Бабушка по обыкновению встречала какую-либо старинную приятельницу, и они шли, то и дело останавливаясь. Во мне после службы поселялась необыкновенная легкость, и хотелось петь, бежать, подпрыгивая через ножку. Но я ни разу не видал человека, бегущего в церковь или из церкви, и свою внутреннюю радость превращал в игру: то представляя себя священником, то певчим, мурлыкал под нос псаломные слова. Бабушка насмешливо глядела на меня, ворчала: «Ну, догуливай, догуливай, дружок… Смешно ему! Забудешь скоро с бабкой в церковь ходить. В школу пора. Там другие попы и другие иконы. Небось, после нас про Христа и не вспомнят…» И кому-то укоризненно качала головой.
+7
09:26
928
Нет комментариев. Ваш будет первым!